Симфония - Андрей Белый 4 стр.


Грозный Нордау оглядывал дебаркадер, бормоча еле слышно: "Die alte Moskau!"

Кругом бежали люди с чемоданами, а паровоз, как безумный, свистел.

А уже откуда-то издали неслось дикое гамканье московских извозчиков: "Со мной, барин, со мной! Вот извозчик!.."

И Нордау недоумевал.

В тот час по бульвару шел седовласый старик в шапке с наушниками и распущенным зонтом.

Фонари тускло подмигивали. Порой встречались подозрительные личности.

Дождь шел как из ведра.

Остановился седовласый старец и горестно закричал, потрясая распущенным зонтом: "Боже мой, Боже мой!"

Одинокий прохожий изумленно обернулся, услышав этот крик… А дерева шумели, склоняясь, зовя в неизведанную даль.

Часть вторая

Лунные ночи сменялись безлунными. Со дня на день ожидали новой луны.

А пока было безлуние.

В вечерний и грустный час остывали крыши домов, остывали пыльные тротуары.

Между домами были свободные вырезы неба. Идя с правой стороны малолюдного переулка, можно было заметить нежно-желтое погасание дня, окаймленное дымными глыбами туч.

Над Москвой висела дымка.

В малолюдном переулке карлица-богаделка, старая, сине-бледная, шла в богадельню с мешочком в руках.

За ней бежал человек в сером пальто и с черными усами.

Его рука была опущена в карман, а в кармане он сжимал сапожное шило.

Впереди переулок упирался в другой, перпендикулярный первому; там на фоне белой стены мотала головой черная лошадь скрючившегося во сне извозчика.

И старушка, и молодой человек с черными усиками проходили мимо освещенных окон; заглянув в окно, можно было усмотреть, как любитель-механик, сидя за столом, разбирал стенные часы.

Все, как следует, разобрал механик, а собрать он не сумел; сидел, почесываясь.

У подъезда стояла фура с надписью "Работник". Около фуры человек в форменной фуражке пояснял прибежавшему дворнику, что он их новый жилец.

Минуту спустя перевозчик в союзе с дворником таская из фуры на спине стопудовые громады на третий этаж.

А человек в форменной фуражке строго наблюдал за целостью таскаемых громад; он снял квартиру рехнувшегося философа.

Еще более стемнело; бесконечное пространство крыш стыло.

Были крыши многих домов в связи между собой; одни подходили к другим и оканчивались там, где другие начинались.

У печной трубы дрались два кота, черный и белый; оба прыгали, гремя по железу, усердно били друг друга по щекам и визжали что есть мочи.

Человечество, затаив дыхание, следило за поединком.

Труба дымила; стоя у трубы, можно было видеть в отдалении окно Дормидонта Ивановича.

Дормидонт Иванович очень любил детей; он всегда угощал их мятными пряниками, хотя жалованье Дормидонта Ивановича не было значительно, и Дормидонт Иванович сам любил кушать мятные пряники.

Но он скрывал свою страсть.

Сегодня к нему пришел племянник Гриша. Дормидонт Иванович напоил Гришу чаем с мятными пряниками.

Гриша уничтожил все пряники, не оставив ни одного толстому дяде; Гриша не уважал толстого дядю, но бросал в него резиновым мячиком.

А Дормидонт Иванович одним глазом поглядывал на летающий мячик, а другим следил за огнями, мерцающими в бывшей квартире философа.

Он сказал неожиданно: "Ну, вот! И переезжают!" – и вздохнул облегченно.

В ту пору к декадентскому дому подкатил экипаж; из него вышла сказка с сестрой, полусказкой.

Обе были в весенних парижских туалетах, и на их шляпках колыхались громадные черные перья.

Сказка не знала о смерти демократа. Обе болтали в передней, обсуждая платье графини Каевой.

В ту пору в Новодевичьем монастыре усердная монашенка зажигала лампадки над иными могилками, а над иными не зажигала.

Была свежая могила демократа украшена цветами, и металлический венок колыхался на кресте.

Нагнувшись, можно было разобрать многозначительную надпись на кресте: "Павел Яковлевич Крючков, родился 1875 г., скончался 1901 г.".

Но сказка ничего не знала о кончине мечтателя и продолжала болтать с полусказкой о туалете графини Каевой.

А кругом стояли бритые люди, и лица их не выражали удивления, потому что всё они знали и обо всем могли дать ответ.

Это были… хамы…

В тот час молодой человек вонзил сапожное шило в спину старушки богаделки, ускользнув в соседний переулок.

Это был сумасшедший, и его тщетно отыскивала полиция.

В тот час Храм Спасителя высился над пыльной Москвой святым великаном.

Под его златоглавым силуэтом текли воды Москвы-реки в Каспийское море.

В тот самый момент, когда полусказка простилась со сказкой и когда серый кот побил черного и белого;

когда неосторожный Гриша разбил мячиком стакан Дормидонта Ивановича, а старушка шамкала в одиноком переулке: "караул",

давали обед в честь Макса Нордау московские естествоиспытатели и врачи; сегодня прогремел Макс Нордау, бичуя вырождение; а теперь он сидел в "Эрмитаже" весь красный от волнения и выпитого шампанского.

Он братался с московскими учеными.

Мимо "Эрмитажа" рабочий вез пустую бочку; она грохотала, подпрыгивая на мостовой.

Эта Москва не нуждалась в Нордау; она жила своей жизнью; съезд естествоиспытателей и врачей не касался ее сердечных струн.

Вот сегодня Нордау громил вырождение, а завтра должна была выйти книжка Валерия Брюсова и Константина Бальмонта.

В своей одинокой квартире на третьем этаже сидел за самоваром человек средних лет; спокойно и тихо смотрели его ясные очи в дверь открытого балкона.

С балкона рвался свежий ветерок и бросал самоварный пар в лицо сидящему.

Это был ни старый, ни молодой, но пассивный и знающий.

Он допивал вторую чашку чаю, а уж на синее небо выпали бриллианты звезд.

Казалось, он застыл и сидел без желания, отуманенный беспредметной нежностью.

Мистик Сириус сгорал от любви.

В черном, бездонном пространстве он выбрасывал из себя столбы огня и бреда; и не один Сириус, но все звезды извергали потоки огня в черный холод.

Это был звездный ужас.

Этого не боялся спокойный и знающий, но допивал вторую чашку чаю.

Казалось, он застыл и сидел без желания, отуманенный беспредметной нежностью.

Казалось, он говорил: "Так, так, Господи! Я знаю тебя!"

Уже допил вторую чашку и наливал себе третью.

И когда в соседней квартире било двенадцать, он сидел спокойный и задумчивый, вперив ласковый взор в безлунное небо созвездий.

Было тихо. Иногда гремел извозчик. Коты орали на крышах.

Если у кого был тонкий слух, то он мог бы услышать вдалеке призывный звук рога.

Словно кто-то стоял на дымовой трубе в серой крылатке и трубил в рожок.

Но это только казалось.

Тяжелый, междупланетный шар принесся неизвестно откуда.

Со свистом он врезался в земную атмосферу и, раскалясь, посылал от себя снопы искр.

Внизу казалось, что большая, сверкающая звезда скатилась с синего неба.

На небе осталась белая полоса, быстро растаяв на холоде.

Видел, видел звезду сидящий за самоваром и принял это к сведению.

Теперь происходили ночью над Москвой <явления>, полные священного значения.

Ходили синие, дымные громады, застилая от времени до времени горизонт.

Это было неспроста: шел вопрос о священном значении России.

Проезжали вечерние бочки и решали вопрос отрицательно; на козлах сидели наглые люди и спорили с городовым.

Проходил Поповский и решал отрицательно.

А сидящий за чаем решил положительно, и Поповский был устранен с улиц города Москвы: за ним захлопнулась дверь.

Макс Нордау весьма интересовался городскими увеселениями; это был живой и общительный человек.

Вот он мчался на русских тройках в веселую "Мавританию", везомый русскими учеными.

Он икал после сытного обеда, мурлыча веселую шансонетку.

На всю Россию кричал тогда циничный мистик из города Санкт-Петербурга, а товарищи озаряли крикуна бенгальскими огнями.

Даже марксисты ударились в философию, а философы в теологию.

Но никто из них не знал о значении таинственного миганья, которое росло и росло в России.

Это миганье отразилось на знакомых Поповского, у которых происходили майские, жаровые собрания.

Каждый из них перелистывал Евангелие, читал мистика и знал наизусть Достоевского.

Иные доходили до того, что обращались с покойным писателем запанибрата.

Иной раз можно было видеть чудака, похлопывающего по Братьям Карамазовым, разражающегося такими словами: "Федор Михайлович загадал нам загадку, и мы теперь ее разгадываем".

Такие все были шутники, право, что и не приведи Бог с ними встретиться.

Весна была небывалая и странная. Потом уже, когда лето миновало, вспоминали весну все без исключения: либералы, консерваторы, мистики и реалисты.

В тот год был небывалый наплыв богомольцев в Киеве. В мае месяце горели уфимские леса.

Передавали поморы, что неоднократно подплывал кит к самому берегу на Мурмане и подмигивал своими рыбьими, крохотными глазками.

Однажды спросил любопытный кит глухого старика помора: "Эй, любезный, как здоровье Рюрика?"

И на недоумение глухого старика добавил: "Лет с тысячу тому назад я подплывал к этому берегу; у вас царствовал Рюрик в ту пору",

Ночью особенно явственно раздавался звук рога над спящей Москвой.

Тогда же чины сыскной полиции поймали ловкого протыкателя старух.

Он задорно щелкал пальцем перед чинами сыскной полиции и ораторствовал: "Нас много на Руси",

И тут как бы в подтверждение безумных слов выяснилось, что подвальные помещения дома Расторгуевых на Солянке начали заливаться нечистотами.

Уже на месте происшествия стоял городской инженер; размахивая руками, он пояснял присутствующим, что засорились трубы.

На другой день в газетах появилась заметка: "Канализационное безобразие".

Шестьсот старушек были в волнении. В палатах и коридорах раздавалось недовольное старческое бормотанье.

Одну из старушек подвергли поранению недобрые люди, всадившие ей в спину сапожное шило.

Старушка сидела забинтованная и заваривала себе ромашку.

Толковали о последних временах; видели в появлении протыкателя как бы знамение Антихриста.

А уже в старушечье отделение входил старичок: богадельня была общая и для старичков, и для старушек, и шестьсот старичков постановили одному из своих прочесть соболезнование пораненной товарке.

Вот он стоял с адресом в руках и пытался читать: никто ничего не понял; слышалось беззубое бормотанье.

Отец протоиерей сидел за самоваром в коричневой рясе; он обтирал пот, выступивший на воспаленном лбу, беседуя с гостем.

Его гость был ученый филолог; он был приват-доцент Московского университета.

Он был сух и поджар; непрестанно обтирал руки платком, осыпал отца протоиерея цитатами из евангелиста Иоанна.

Он смаковал каждый текст, раскрывая его священное значение.

И на его фонтан красноречия терпеливо отмалчивался отец протоиерей, откусывая сахар и чмокая губами.

Наконец он допил стакан, опрокинул его в знак окончания пития своего и сказал собеседнику: "Ай да ловкач! Хо, хо! Ай да ловкач!"

Обратил мясисто-багровое лицо свое к ученому, развел руками и, похлопывая себя по животу, присовокупил назидательно: "Старайся, брат доцент!"

Знакомый Поповского собирал у себя литературные вечеринки, где бывал весь умственный цветник подмигивающих.

Сюда приходили только те, кто мог сказать что-нибудь новое и оригинальное.

Теперь была мода на мистицизм, и вот тут стало появляться православное духовенство.

Хотя устроитель литературных вечеринок предпочитал сектантов, находя их более интересными.

Все собирающиеся в этом доме, помимо Канта, Платона и Шопенгауэра, прочитали Соловьева, заигрывали с Ницше и придавали великое значение индусской философии.

Все они окончили, по крайней мере, на двух факультетах и уж ничему на свете не удивлялись.

Удивление считали они самой постыдной слабостью, и чем невероятнее было сообщение, тем более доверия ему оказывалось этим обществом.

Все это были люди высшей "многострунной" культуры.

Вот туда-то шел Поповский ясным, весенним вечером.

Он проходил под забором; над забором спускались гроздья белой сирени, помахивая маленькому Поповскому, но Поповский ничего не видел, а улыбался шутливому стечению мыслей.

Когда Поповский скрылся в соседнем переулке, проходил тут Дрожжиковский.

Увидал белые гроздья ароматной сирени и нежно-голубую лазурь.

Увидал и звездочку, мерцавшую из-под белой ветви сирени, увидал и облачко, подернутое пурпуровым таинством.

Все это видел Дрожжиковский, спеша на Остоженку.

Довольный хозяин потирал свои белые руки, осведомляясь, все ли исправно и нет ли обстоятельств, препятствующих полноте литературного удовольствия.

Дело в том, что сегодня обещал сделать сообщение сам Дрожжиковский, это был модный, восходящий талант.

Так думал заботливый хозяин, а уже к нему текли гости из разных переулков города Москвы.

Вдоль одного и того же переулка семенил Поповский, а за ним поспешал сам Дрожжиковский, вспоминая белую сирень.

Закат был напоен грустью. Розовые персты горели на бирюзовой эмали; словно кто-то, весь седой, весь в пурпуровых ризах, протягивал над городом благословляющие руки.

Словно кто накадил. Теперь кадильный дым таял синевато-огненным облачком.

Благовестили.

В булочной Савостьянова всходили белые хлебы.

Один толстый булочник осведомился, много ли имелось дрожжей, и, узнав, что достаточно, засветил лампадку.

Шагая по улицам, можно было видеть в иных окнах то красненький, то зелененький огонек.

Это теплилась лампадка.

Завтра был Троицын день, и православные наливали в лампадки деревянное масло.

Вот теперь святые язычки робко пламенели перед Господом.

Не один атеист жаловался на боль желудка.

Уже гости собирались. Довольный хозяин приказал подавать чай.

В освещенной передней лежали шляпы, шапки и фуражки.

Но позвонили. Вошел Поповский.

Он снял калоши и направился в залу.

Едва пришел Поповский, как уже звонил сам Дрожжиковский; поглядывая на часы и протирая пенснэ, он вошел, встреченный приветствиями.

Всем он подал свою милостивую руку. Вокруг него уже образовалась группа почитателей; сюда подошли поклонники Ницше, мистики и оргиасты.

Только один не подошел, а стоял у окна, закуривая папироску.

Он был высокий и белокурый, с черными глазами; у него было лицо аскета.

Его короткая, золотая борода была тщательно подстрижена, а на ввалившихся щеках играл румянец.

Был тут и хилый священник в серой рясе и с золотым крестом.

Его атласные волосы, белые, как снег, были расчесаны; он разглаживал седую бороду.

Он больше слушал, чем говорил, но умные, синие глаза обводили присутствующих… И всякий почтил про себя это старое молчание.

Еще не начинали общей беседы, по уже улицы пустели, и фонаря зажигались один за другим.

Заря пробивала тяжелое облако, которое сверкало в пробитых местах. Заря стояла всю ночь в эти дни над Москвой, словно благая весть о лучших днях…

Завтра был Троицын день, и его прославляла красивая зорька, прожигая дымное облачко, посылая правым и виноватым свое розовое благословение.

В открытое окно рвался ветерок, донеся запах белой сирени.

Вспоминал Дрожжиковский белую сирень, как забвение болезней и печалей.

Он начинал свою речь среди гробового внимания присутствующих.

Он заговорил прерывистым голосом, часто останавливаясь, чтобы закруглять фразы.

Потом он уже редко останавливался, и фразы вылетали из уст его, словно выточенные из слоновой кости.

Молчал старый священник в серой рясе, склонив белую, как лунь, голову, прикрыв чело и глаза рукой.

На него падал красноватый свет лампы. Черная тень от руки затенила бледное чело.

Развалились на стульях, а хозяин на цыпочках подходил то к одному, то к другому, предлагая чаю.

Тут же сидел поклонник Петербургского мистика, колупая угреватое лицо свое.

Поповский приютился у печки и еще до начала сообщения заблаговременно скривил свой рот.

В открытое окно рвался ветерок, донося запах сиреней.

Вспомнил Дрожжиковский белую сирень. Говорил о забвении болезней и печалей.

Огромный синий купол закрыл собою закат; его края рдели и сверкали; его тень пала на Москву.

А Дрожжиковский упомянул о потоке времени, и, казалось, глаза его видели туманную Вечность.

Он воскрешал угасших великанов; он связывал их мысли; он видел движение этой мысли, указывая на повороты ее.

И всем казалось, что они сидят на утлом суденышке среди рева свинцовых волн, а Дрожжиковский их опытный кормчий.

Он говорил о залпах ракет и фейерверке мыслей и грез; он спрашивал только: "Где теперь эти ракеты?"

Он сравнивал мысли философов и поэтов с растаявшей пеной изумрудного моря; он спрашивал у присутствующих: "Где она?"

И молчал священник в серой рясе, склонив белую голову, прикрыв бледное чело и ясные очи дрожащей рукой.

Зарница мигнула из синего купола, закрывшего закат. На лица слушающих падали тени, преображая лица, выдвигая складки грусти и меланхолии.

Но это только казалось от падающих теней; а на самом деле лица их ничего не выражали; все они были довольны собой и Дрожжиковским.

Хотя сам Дрожжиковский не был доволен ни собой, ни умственным движением XIX столетия.

Он сравнивал его с мерцанием болотных огоньков: он спрашивал, стуча по столу: "Где они?"

А ему кивали белые сирени из окна знакомыми сердцу взмахами; это было цветочное забвение.

Синий купол сползал с зорьки. Из-под купола смеялась зорька задушевным, ребяческим смехом.

Дрожжиковский стучал по столу, а в глазах Дрожжиковского отражалась розовая зорька… И казался Дрожжиковский большим, добрым ребенком.

Нашла полоса грусти. Он стоял среди присутствующих, теребя черный ус, насмешливо кивая головой.

Назад Дальше