Это он погребал философию, а над могильным курганом ее плакал и рыдал, как ветхозаветный Иеремия.
Нашла полоса гнева… Он стоял среди присутствующих в гробовом молчании. Он молча грозил позитивистам.
Он кричал, что они вытравили небесные краски.
Потом он демонически захохотал, говоря о демократах, народниках и марксистах.
Но, должно быть, пахнул ветерок с могилы почившего демократа, потому что кто-то шепнул Дрожжиковскому: "Не смущай моего покоя", – и фразы из слоновой кости перестали слетать с пламенных уст его.
Молчал и священник в серой рясе, склонив свою белую голову, прикрывая бледное чело и синие очи дрожащей рукой.
На полу лежала его черная тень.
И долго, так долго молчал Дрожжиковский, и казался большим, добрым ребенком; ветер шевелил его черными волосами, а серые глаза его были устремлены в окно.
И невольное умиление смягчило черты Дрожжиковского, как будто он готовился сказать новую истину.
В ту пору в Успенском соборе пели: Свете тихий, и блистали митры архиереев.
Кадильный дым вознесся под купол собора.
И тогда все почувствовали резкое журчанье тающих ледников, и Дрожжиковский начал речь свою вещим словом: сверхчеловек.
Поклонники Ницше задвигали стульями, а старый священник поднял свои ясные очи на Дрожжиковского,
Которого слова вспыхивали дрожащим пламенем, и в комнате начался вихрь огня и света.
Словно почувствовали близость талого снега, словно горячечному дали прохладное питье.
Словно тонул жаровой ужас в туманном, сыром болоте, а Дрожжиковский указывал на священное значение сверхчеловека.
Он вставлял в свою речь яшмы Священного Писания, углублялся в теологическую глубину.
Приводил минувшие верования, сопоставлял их с самыми жгучими вопросами современности.
Ждал духовного обновления, ждал возможного синтеза между теологией, мистикой и церковью, указывал на три превращения духа.
Пел гимны дитяте из колена Иудина.
Его слова вспыхивали дрожащим пламенем и – огненные знаки – уносились в открытые окна.
Иногда он останавливался, чтобы слушать вальс "снежных хлопьев", который разыгрывали где-то вдали.
И тогда все видели, что над Дрожжиковский повесили цветок лотоса – милое забвение болезней и печалей.
Это было цветочное забвение, а из-под опаловой тучки смеялась ясная зоренька задушевным, ребяческим смехом.
Дрожжиковский стучал по столу, и в глазах Дрожжиковского отражалась розовая зорька… И казался Дрожжиковский большим, невинным ребенком.
В его глазах отражалась слишком сильная нежность; чувствовалось, что струна слишком натянута, что порвется она вместе с грезой.
Где-то играли вальс "снежных хлопьев". Душа у каждого убелялась до снега. Замерзала в блаженном оцепенения.
Невозможное, нежное, вечное, милое, старое и новое во все времена.
Так он говорил; приветно и ласково смотрел ему в очи старый священник, схватившись за ручку кресла.
Все были взволнованы и удивлены.
Довольный хозяин протягивал смущенному автору сообщения свои белые руки; шел оживленный говор…
Случайно попавший сюда марксист вскочил со стула и басом прогремел: "Позвольте вам возразить".
Но тут его перебил золотобородый блондин с лицом строгим и задумчивым; это был как бы аскет с впалыми щеками и лихорадочным румянцем.
Во время речи Дрожжиковского он вскидывал на него свод добрые глаза и, казалось, говорил: "Знаю, ах знаю…"
Теперь он стоял, словно властный диктатор. Скоро его деревянный голос заставил присмиреть чрезвычайно образованных.
Он говорил: "Ныне наступает Третье Царство, Царство Духа… Ныне вода с бледноликим туманом ближе жертвенной крови.
"Хотя Царствие Небесное не водою только, но и кровию, и Духом.
"Ныне мы должны претерпеть ужасную, последнюю борьбу.
"Среди нас будут такие, которые падут, и такие, которые не разрешат, и такие, которые проникнут, и увидят, и возвестят.
"Наступают времена четырех всадников: белого, рыжего, черного и мертвенного.
"Сначала белого, потом рыжего, потом черного и, наконец, мертвенного.
"Разве вы не видите, что на нас нисходит нечто, или, вернее, Некто.
"Это будет самый нежный цветок среди садов земных, новая ступень лестницы Иакова.
"Это будет горным ручьем, скачущим в жизнь бесконечную,
"Вот тайная мысль Достоевского, вот крик тоскующего Ницше.
"И дух, и невеста говорят: прииди".
И все молчал старый священник, склонив свою многодумную голову, заслоняя лицо дрожащей рукой.
От руки падала тень, а из тени смотрели синие глаза священника.
Уже в соборах пропели "Вечернее славословие", раздавалось бряцание кадил да вздохи старичков, архиереев, увенчанных бриллиантовыми шапками.
Пророк говорил: "И дух, и невеста говорят: прииди.
"Я слышу топот конских копыт: это первый всадник.
"Его конь белый. Сам он белый: на нем золотой венец. Вышел он, чтоб победить.
"Он мужского пола. Ему надлежит пасти народы жезлом железным. Сокрушать ослушников, как глиняные сосуды.
"Это наш Иван-Царевич. Наш белый знаменосец.
"Его мать – жена, облеченная в солнце. И даны ей крылья, чтобы она спасалась в пустыне от Змия.
"Там возрастет белое дитя, чтоб воссиять на солнечном восходе.
"И дух, и невеста говорят: прииди".
Потом он стоял весь строгий и задумчивый.
То был белокурый, высокий мужчина с черными глазами. На ввалившихся щеках его играл румянец.
Задумчиво молчал он, и марксист, позабыв свои возражения, сбежал украдкой из сумасшедшего дома.
Но в открытое окно рвался белый ветерок; он нес пророку сладкие, сиреневые поцелуи. И хохотала ясная зоренька, шепча: "милые мои".
Дрожжиковский с жаром пожимал руки белокурого пророка, а старый священник молча обвел присутствующих синими очами и потом склонил свою седую голову на старческую грудь.
Потом он заслонился рукой от света. Ветерок закачал его атласные, седые кудри.
На полу лежала его черная тень.
В тот час в аравийской пустыне усердно рыкал лев; он был из колена Иудина.
Но и здесь, на Москве, на крышах орали коты.
Крыши подходили друг к другу: то были зеленые пустыни над спящим городом.
На крышах можно было заметить пророка.
Он совершал ночной обход над спящим городом, усмиряя страхи, изгоняя ужасы.
Серые глаза метали искры из-под черных, точно углем обведенных, ресниц. Седеющая борода развевалась по ветру.
Это был покойный Владимир Соловьев.
На нем была надета серая крылатка и большая, широкополая шляпа.
Иногда он вынимал из кармана крылатки рожок и трубил над спящим городом.
Многие слышали звук рога, но не знали, что это означало.
Храбро шагал Соловьев по крышам. Над ним высыпали бриллианты звезд.
Млечный путь казался ближе, чем следует. Мистик Сириус сгорал от любви.
Соловьев то взывал к спящей Москве зычным рогом, то выкрикивал свое стихотворение:
"Зло позабытое
Тонет в крови!..
Всходит омытое
Солнце любви!.."
Хохотала красавица зорька, красная и безумная, прожигая яшмовую тучку.
В комнате горела красненькая лампадка. Проснулся ребенок.
Он кричал звонким голосом: "Нянька".
Просыпалась ворчащая нянька и укрощала ребенка.
А он протягивал к ней ручки и улыбался, говоря: "Где-то трубит рог!"
Нянька осенила его крестным знамением, говоря: "Христос с тобой, мой родной! Это тебе померещилось!"
И ребенок засыпал улыбаясь. И нянька шла спать.
Оба они слышали во сне призывный рог… Это Соловьев шествовал по крышам домов, усмиряя страхи, изгоняя ужасы.
Уже заря разгоралась с новой силой, когда хилый священник приподнялся с кресла.
Он говорил о вселенской любви с опущенными долу глазами.
Тихий ветерок качал его атласные кудри, а губы старичка священника расплывались в грустную улыбку.
Ничего он не принимал и не отвергал из сказанного, но говорил о любви.
К был ветерок… И не знали, был ли он от вздыхающих, сладких сиреней или от белых слов отца Иоанна.
А безумная зорька растопила яшмовую тучку и теперь хохотала, разгораясь, украсившись серебряной утренницей.
Немного сказал отец Иоанн. Потом он сидел у окна заревой, майскою ночью, склонив седую голову на грудь…
Утром возвращался Дрожжиковский с Остоженки, усталый и сонный.
Он часто зевал, потому что стоял белый день.
Ароматные гроздья сиреневого забвения висели на фоне бирюзового неба.
Над снежно-белой тучкой совершалось пурпуровое таинство.
Все это видел Дрожжиковский, спеша на Остоженку.
Шел странник с котомкой за плечами; его узенькая, седенькая бороденка задорно выставилась вперед, излучая радость всепрощения.
Уже позади него оставался сосновый лес. Над зелеными соснами стояло благословляющее солнце.
Желтовато-белые тучки, словно вылепленные из воска, рельефно выделялись на фоне небесного поголубения.
А перед ним протянулась равнина. Над равниной горели золотые и серебряные главы святынь.
Это была Москва, озаренная майскими лучами. Это была Москва в Троицын день.
Любопытно высматривал седенький странник над святынями московские тайны и радовался втихомолку.
Он был себе на уме, и ничто его не удивляло. Удивленно считал он человеческим, слишком человеческим.
По небу плыли желтовато-белые тучки, словно вылепленные из воску, а странник в уме ставил свечки московским угодникам.
Отец Иоанн служил в своем приходе.
Его беленькая, чистенькая церковка с серебряными главами приветно гудела во славу Св. Троицы.
Пели: "Иже херувимы". Все потели. Таинственный диакон в сияющей ризе периодически склонялся, совершая каждение.
Лучи золота врывались сквозь узкие окна и почивали на сияющих ризах; мелкий дымок фимиама мягко стлался в солнечных лучах.
Царские двери не закрывали тайн: отец Иоанн воздевал свои благословляющие руки, и атласные, белые волосы были откинуты от бледного чела.
Потом низко склонялся отец Иоанн перед св. Престолом, и из его сжатых губ вырывались потоки таинственных слов.
Так замирал он неведомым символом, прерывал молитвы мечтательным вздохом.
Потом был великий выход; два ребенка, сверкая ризами, несли восковые свечи; за ними шествовал золотой диакон.
После всех тихо шел с чашей в руках отец Иоанн. Его очи блестели. Ризы сияли. Волосы сбегали снежной волной.
И склонялись церковные прихожане в лучах майского солнца.
И пока служил отец Иоанн, в соседней церкви то же делал отец Дамиан.
Служили во всех церквах; произносили те же святые слова, но разными голосами.
Священники все без исключения были в золотой парче; одни были седы, другие толсты, третьи благообразны, многие безобразны.
В Храме Спасителя служил неведомый архиерей в золотой митре.
Его посох держал церковный служка, а сам он благословлял из царских врат, перекрещивая дикирий с трикирием"
Дормидонт Иванович отстоял службу; он порядком-таки пропотел и, выходя, обтирался платком.
Его толстые пальцы сжимали пятикопеечную, просфору, вынутую о здравии раба Божия Дормидонта.
У выхода его почтительно поздравил с праздником писарь Опенкин, а дома Матрена подала ему самовар.
Набожно перекрестился Дормидонт Иванович и скушал натощак просфору о здравии раба Дормидонта.
Заваривая чай, говорил кухарке: "Ну, Матрена, Бог милости прислал!"
В церкви порядком пропотел толстый столоначальник и теперь с жадностью тянул китайскую влагу.
Переулок был облит солнцем. Мостовая белела. Вместо неба была огромная бирюза.
Дом в ложно-греческом вкусе имел шесть колонн, а на шести колоннах стояло шесть белых, каменных дев.
Каменные девы имели на голове шесть каменных подушек, а на подушки опускался карниз дома.
На асфальтовом дворике была куча сырого, красного песку.
На куче песку играли дети в матросских курточках с красными якорями и белокурыми кудрями.
Они опускали маленькие ручки в холодный песок и разбрасывали горстями песок по сухому асфальту.
На куче песку стоял маленький мальчик; его лицо было строго и задумчиво. Синие глаза сгущали цвет неба. Мягкие, как лен, волосы вились и падали на плечи мечтательными волнами.
Важно и строго держал малютка в руках своих железный стержень, подобранный неизвестно где; побивал малютка сестренок своих жезлом железным, сокрушая их, как глиняные сосуды.
Сестренки визжали и закидывали самоуправца горсточками песку.
Строго и важно стирал малютка с лица своего красный песок, задумчиво смотрел на небесную бирюзу, опираясь о жезл.
Потом он вдруг бросил железный стержень и, соскочив с песчаной кучи, побежал вдоль асфальтового дворика, радостно взвизгивая.
Извозчик провез Дрожжиковского. Дрожжиковский ехал к белокурому пророку говорить об общих тайнах.
Шел монах по модной улице; его клобук высоко поднимался над худым лицом.
На нем был серебряный крест, и он быстро шагал среди праздничного люда.
Его черная борода была до пояса; она начиналась тотчас под глазами.
Глаза были грустные и горестные, несмотря на Троицын день.
Вдруг остановился монах и сплюнул: злобная усмешка исказила суровые черты.
Это случилось оттого, что цинический мистик высказал еще новое соображение и напечатал его в Полярных узорах.
На Кузнецком мосту в окне художественного магазина выставили пророков и святителей.
И казалось, пророки кричали из-за стеклянных окон, протягивая к улице свои голые руки, тряся горестными головами.
Святители же были ясны и тихонько улыбались, пряча в усах лукавую улыбку.
У окон толпились люди с разинутыми ртами.
В окна декадентского дома рвались золотые струи света.
Они падали на зеркало. Зеркало отражало соседнюю комнату. Оттуда неслись сдержанные рыдания.
Среди цветов и шелка стояла побледневшая сказка; ее красноватые волосы сверкали в золоте солнца и бледно-фиолетовый туалет ее был в белых ирисах.
На цветочном празднике она узнала о смерти мечтателя, – и вот ломала свои тонкие, белые руки осиротевшая сказка.
Дрожали коралловые губы, а по бледно-мраморным щекам катились серебряные жемчужины, застывая в ирисах, приколотых к груди.
Она стояла растерянная и рыдала, смотря в окно.
А из окна на ее слезы хохотала безумная зорька, прожигая яшмовую тучку.
Тщетны были сказкины слезы, потому что проходила пора демократов.
Волна времени смыла мечтателя, унесла его в вечный покой.
Это ей рассказала безумная заря, хохоча до упаду, и сказка рыдала над разбросанными ирисами.
А… в соседней… комнате стоял потрясенный кентавр. Он вошел в эту комнату… увидел свою нимфу в отражении.
Он стоял ошеломленный, не веря зеркальному отражению, не смея проверить коварное зеркало.
Две скорбные морщины легли на лбу доброго кентавра, и он задумчиво теребил свою изящную бородку.
Потом он тихо вышел из этой комнаты.
Сказка велела запрячь экипаж. Она хотела свезти алую розу на могилу мечтателя.
А золотой Троицын день проходил, и сменил Троицын вечер.
Память о мечтателе, сидя в маленькой лодочке, уплывала в даль изумрудного моря.
Проходили иные годины, приносили иные вести: что-то отжило свой век и покоилось на кладбище; что-то грустило в доме умалишенных; что-то сжимало сердце милой сказки.
И она, охваченная зарей, простерла к закатному свету свои тонкие, белые руки.
Казалось, она шептала: "Пусть летит моя вечная тоска в междупланетное пространство.
"И там откликнется, чтобы снова засиять".
Так долго стояла сказка, разговаривая с зарей, и казалась священным видением.
Память о мечтателе, сидя в челне, уплывала в даль изумрудного моря: это была девушка в ожерелье из слез.
А над изумрудным морем повисло облачко с опаловыми краями.
Словно мечтательный великан, оно таяло на бирюзовой эмали.
Это было заревое прощание нимфы с памятью мечтателя,
Память грустно улыбалась и гребла в неизведанную даль, потому что надвигались иные годины и несли иные вести.
Бледный аскет с золотой бородой и легким румянцем поил чаем Дрожжиковского.
Дрожжиковский в волнении плескал чаем и, хватая аскета за руки, говорил захлебываясь: "Так вы знаете жену, облеченную в солнце?"
Но бледный аскет говорил равнодушно: "Ничего я не знаю: все это еще очень неопределенно… Пишутся только материалы… До лета нельзя делать никаких выводов…"
А из открытого окна просился в комнату золотой Троицын вечер.
Продувающий ветер бросал самоварный пар в лицо Дрожжиковскому. На него, как на доброго ребенка, смотрел золотобородый аскет.
Золотым, Троицыным вечером умирал чахоточный. Букет белой сирени стоял у него на столе.
Шторы были опущены. А сквозь них украдкой прорывались струи солнца.
А уж к дому подходил отец Иоанн. Его белые, атласные волосы ясно вырисовывались на пыльной мостовой.