Симфония - Андрей Белый 6 стр.


Вот уж скрипнула дверь, за которой прятались красные ужасы, и на пороге перед чахоточным стоял Иоанн.

Его синие очи были устремлены на больного, и он крестил его дрожащей рукой.

Тогда больной почувствовал отлив ужаса; он приподнялся на жаровом ложе; горько улыбнулся священному другу.

Жаловался Иоанну на гнетущие ужасы, а старый священник поднес к его лицу ветку белой сирени.

Жаловался на грехи, но Иоанн снял серебряный крест свой, и холодный металл обжег горячечные губы умирающего.

В испуге больной прижался к священному другу, крича, что боится смерти.

И перед жаровым ложем встал на молитву Иоанн. Атласные волосы были, как снег, и бледное чело светилось безмерной кротостью.

Потом радостно склонился белый священник над умирающим и сказал с улыбкой, что Господь зовет его к себе.

Открыл окно священник. Золотой вечер пал на больного.

И больной умер золотым, Троицыным вечером. В последний раз поцеловал его священный друг, украсив ложе белой сиренью.

Скоро слуги всполошились вокруг умершего барина, но отец Иоанн шел обратно по пыльным улицам.

Серебряная церковка звала его мягким звоном своим совершать всенощное бдение.

Бдение еще не начиналось, но уже горели пунцовые лампадки.

Царские врата были закрыты, а изнутри занавешены красным шелком.

Но вот прошел кроткий Иоанн, отвесив поклон богомольцам.

Сейчас он отправил на тот свет своего богатого прихожанина; тот боялся отправиться в столь далекое путешествие. Иоанн старательно снаряжал его.

А в небе клубился облаковый великан, дымный, с опаловыми краями.

Великан сгорал нежностью в холоде чистой бирюзы.

В этом сгорании была и любовь старого Иоанна, и любовь сказки к памяти мечтателя.

А память уплывала в даль изумрудного моря; это была юная девушка в ожерелье из слез.

Внутри обители высился розовый собор с золотыми и белыми главами; кругом него возвышались мраморные памятники и железные часовни.

Шумели деревья над одинокими покойниками.

Это было царство застывших слез.

Близ красного домика сидела монашенка под яблоней, ссыпанной белыми цветами.

Ее безмирные очи утонули в закатной зорьке, и розовый румянец играл на юных щеках.

Ее черный клобук возвышался над мраморным лбом. И она судорожно сжала четки.

Она влюбилась в красавицу зорьку. Та хохотала ей в лицо, освещая и монашку, и красный домик.

А из домика высунулась строгая мать-наставница и подозрительно смотрела на монашку.

Раздавался жгучий визг стрижей, и монашка бесцельно сгорала в закатном блеске.

Ее нежные руки сжимали черные четки. Высоко она подняла плечи и замирала под снежной яблоней.

Огоньки попыхивали кое-где на могилках.

Черная монашка зажигала лампадки над иными могилками, а над другими не зажигала.

Ветер шумел металлическими венками, да часы отбивали время.

Роса пала на часовню серого камня, где были высечены слова: "Мир тебе, Анна, супруга моя".

Вдруг монашка услышала шорох шелкового платья и очнулась от беспредметной нежности.

Перед ней тихо проходила молодая красавица с грустными, синими очами в бледно-фиолетовом, парижском туалете.

Ее рыжие волосы горели в закатном блеске, а ее кони храпели, поджидая у ворот обители госпожу свою…

Посмотрели они друг другу в ясные очи, у обеих были синие, синие глаза.

Обе были, как нимфы: одна в черном, а другая в бледно-фиолетовом; одна прикладывала надушенный платочек к лицу своему, другая судорожно сжимала четки, и черный клобук колыхался над мраморным личиком.

Обе поняли друг друга; у них было одинаковое горе.

И сквозь шумящие деревья взвизгивали черные касатки, да выглядывала на них шалунья зорька.

Она засмеялась задушевным смехом, послала ветерок на снежную яблоньку. И обсыпала яблонька черную монашку белыми, душистыми цветами.

И уже была ночь. Монашки, потупив взоры, расходились по своим кельям. В маленьких оконцах тухли огоньки.

Вставало то же, вечно милое и грустно-задумчивое.

Колыхались венки. Словно разгуливали усопшие и поправляли светильни в лампадках; целовали бескровными губами свеже-принесенные цветы.

Но этого не было.

И только серебряный ангел продолжал стоять над часовенькой в застывшем молении, да часы монотонно отбивали время.

Время пролетало над тихой обителью легким дуновением, наклоняя юные березы. И с ним вела речь безмирная женщина в черном.

Ее бледное лицо окаменело в вечной скорби и лишении, а в серых глазах отражалась туманная Вечность.

Так она стояла среди росистых могил, кое-где помигивающих огоньками, шепча еле слышно: "Вот оно, Господи, одно, вечно одно!.."

Ветер, шелестя металлическими венками, далеко разносил ее безмирную, святую скорбь.

Старинная часовня из серого камня вырисовывалась среди могил темным очертанием, и уже роса покрывала каменные слова: "Мир тебе, Анна, супруга моя!.."

Была святая ночь. Последнее облачко истаяло в эмалевом небе.

Эмалевое небо горело в золотых звездах; улицы были пусты, чисты и белы.

Выйдя на балкон трехэтажного дома, можно было заметить два ряда золотых, фонарных огоньков вдоль сонных улиц.

Вдали огоньки сливались в одну общую, золотую пить.

Всю ночь горизонт не засыпал, но светился. Точно горела за горизонтом святая свечечка.

Точно молился за горизонтом всю ночь Иоанн Богослов, совершая пурпуровое таинство.

На горизонте стояла длинная, узкая, янтарная тучка.

Грустя, села сказка на высокий подоконник. Смотрела на янтарную тучку.

Ее красноватые волосы рассыпались по плечам, а в лицо ей светили золотые звезды.

Завтра она уезжала из Москвы и прощалась с грезами.

…Точно горела за горизонтом святая свечечка.

Точно молился за горизонтом всю ночь Иоанн Богослов, совершая пурпуровое таинство.

Уже стоял белый Духов день. Все почивали в ясных грезах.

Только на балкон трехэтажного дома вышел человек, ни молодой, ни старый.

Он держал в руке свечу. Свеча горела белым Духовым днем.

Тут поднялся вихрь, хотя небо было безбрежно и ясно.

Серая пыль, крутясь, вставала длинными столбами.

Трубы пели и стонали, а свечка погасла в руках у стоящего на балконе.

Звук рога явственно пронесся над Москвой, а сверху неслись световые вихри, световые потоки белым Духовым днем.

Часть третья

Ветер дышал холодком. Изумрудные нивы склонялись, молясь лазурному утру.

Вдали чернела распашка.

То тут, то там попадалась лошадка, а за ней мужичок тащил плуг, переворачивая землю глубокими взрезами.

Мужички и лошадки были разные, но действие одно.

Обычному глазу здесь ничего не представилось бы, но внимательный наблюдатель рассудил бы иначе.

По пыльной дороге среди бледно-зеленой нивы ехала тройка. Ямщик в бархатной безрукавке понукал усталых лошадей.

В тройке сидел господин с белокурыми волосами в городском пальто. Он был обложен чемоданами.

Холодок затуманил стекла его пенснэ; и вот он снял протирать его, поглядывая по сторонам черными, подслеповатыми очами, напевая:

"Золотые, изумрудные, черноземные поля… Не скупа ты, многотрудная, терпеливая земля…"

Это было стихотворение Владимира Соловьева, а сидящий в тройке состоял поклонником почившего философа.

Вот ехал, ехал аскет золотобородый к брату своему в имение отдыхать после зимней сумятицы.

Вот он поглядывал вокруг себя и на нивы подслеповатыми, черными очами, шепча: "Изумрудные поля… Прекрасно выразился Владимир Сергеевич…

"Ну ведь совсем изумрудные!.."

Но это удивление не разделял кучер в бархатной безрукавке; он чмокал губами и понукал лошадей.

От времени до времени проезжали вдоль запашек. То тут, то там показывалась лошадка, а за ней мужичок тащил плуг, переворачивая землю глубокими взрезами.

Мужички и лошадки были разные, но действие одно.

Вот огромный дед – сутулый богатырь – топтал лаптями свежевзрезанную землю, поспешая за плугом.

Вот то же проделывал хилый мужичонко, потрясая намеками бороды.

Мужички и лошадки были разные, но действие одно.

Иногда равнина прорезывалась глубокими оврагами, представляя из себя высокое плоскогорье.

Было что-то буддийское в этом чередовании равнин и оврагов.

Вспоминалось больше прошлое, чем настоящее. Это прошлое было монгольское прошлое.

Так, по крайней мере, полагал аскет золотобородый, восседавший среди чемоданов.

Он шептал про себя: "Вот она русская грусть и русская беспредметность…"

А сверху солнце уже напекало ему затылок за дерзостную мысль.

Он видел величественные обломки прошлого, а из прошлого воздвигалось будущее, повитое дымными пеленами.

Он полагал, что завершение синтетического периода той или иной культуры требует личности; только рука великого учителя может завязать последние узлы, соединить цветные ленты событий.

Он думал – отсиял свет на западе и темнокрылая ночь надвигалась из-за туманного океана.

Европейская культура сказала свое слово… И это слово встало зловещим символом… И этот символ был пляшущим скелетом…

И стали бегать скелеты вдоль дряхлеющей Европы, мерцая мраком глазных впадин.

Это он думал, но получил толчок: дорога представляла из себя ухаб за ухабом, а золотобородый аскет сказал себе: "Терпение".

"Терпение", потому что на востоке в золотых чашах еще волновалась горячая кровь, а кругом чаш стояли гиерофанты, и синее благовоние возлетало к небу под звук бряцающих кадил.

Он мечтал соединить западный остов с восточной кровью. Он хотел облечь плотью этот остов.

Сидя среди чемоданов, он угадывал роль России в этом великом соединении, а кучер, поворачивая пыльное лицо свое, говорил, улыбаясь: "Не привыкли, барин, к нашим дорогам".

Но золотобородый аскет силился улыбнуться, озирая безнадежность равнин.

Он спросил, много ли осталось до Грязищ, и, узнав, что до Грязищ далеко, сорвался с чемоданов и полетел на крыльях фантазии.

Солнце становилось строгим, проникаясь раскаленной жестокостью. Вдалеке сиял крест белой церкви.

Там, где горбатая равнина закрывала горизонт, можно было видеть одинокую кучку, держащую путь к востоку.

Несли две красные с золотом хоругви, и они развевались на высоких древках.

Крестьянки были в красных повязках, а на синих юбках сверкало золото тесьмы; они несли изображение византийских угодников.

Шли с иконами и хоругвями в соседнее поместье молить о дожде.

Шли в одинокой кучке с развернутыми знаменами.

Это было обращение к Илии пророку. Священный призыв ливня и огненных стрел.

Это была перчатка полуденному неверию.

Скоро пропала кучка хоругвеносцев в беспредельной равнине, а вдалеке сиял крест белой церкви.

Уже аскет подъезжал к заветным Грязищам, перечисляя по пальцам последователей своих.

Он усердно вдувал в их сердца печаль об огненных вихрях, чтобы зажглись они печалью и сгорели от любви.

Приходили священные дни и взывали призывно к пророкам… И пророки спали в сердцах людских.

Он хотел разбудить этот сон, призывая к золотому утру.

Он видел человечество, остановившееся как бы в сонном раздумье.

Пасомые овцы разбрелись искать себе новой истины, еще не найденной. Это был сон полудневный среди летней засухи.

И все лучшее, что еще не спало, становилось безумием секты и бредом горячки.

Ох, знал, знал кое-что аскет золотобородый! Вот он ехал в деревню отдыхать от зимней сумятицы.

Ему нужно было покрыть куполом выведенные степы – сделать выводы из накопившихся материалов.

Он пожелал загореться проповедью перед московскими учениками; это был парод бедовый, постигший мудрость науки и философии; здесь мерцали утренницы, подобные Дрожжиковскому.

Это было дрожжевое тесто, поставленное в печь искусным булочником.

Многие из них уже протирали глаза от действительности, чтобы с чистым сердцем утонуть в снах.

Скоро каскад бриллиантов должен был засыпать оскудевшую страну. Скоро звезды пророчеств должны были снизойти с небес.

Небесный свод казался расписанным по фарфору.

На горизонте вставали вихревые столбы черной пыли.

Поднималась чернопыльная воронка и потом, разорвавшись, возносила пыль к равнодушным небесам.

Видел, видел аскет золотобородый и знал кое-что!..

Как погребали Европу осенним, пасмурным днем титаны разрушения, обросшие мыслями, словно пушные звери шерстью!

Моросил дождь, и уныло стонал ветер, заглушая слезы бедных матерей.

Они шли за черным гробом ее в одеждах, ночи подобных, с изображением черепа на мрачных капюшонах, с факелами ужаса в руках.

Они несли подушки с серебряными кистями, а на подушках лежали страшные регалии.

За гробом шли самые большие могильщики, самые страшные.

Тут был и норвежский лев, чье рыкание раздражало покойницу, и толстокожий Емельян Однодум: он держал в одной руке щепку, а в другой топор; строгал щепку, приговаривая: "По-мужицки, по-дурацки! Тяп да ляп, и вышел карапь!"

И Заратустра – черная, голодная пантера, доконавшая Европу.

Был и бельгийский затворник, и французский монах в костюме нетопыря и с волшебной кадильницей в руках.

У него на плече сидел черный кот и лизал лапу, зазывая гостей на похороны.

Тут был и певец лжи, прозябающий в темнице, и парижский маг.

И миланец, и Макс – курчавый пудель, тявкающий на вырождение, и сэр Джон Рескин, перепутавший понятия Добра, истины и красоты, заваривший сладкую кашицу современности.

И неуместная пародия на христианского сверхчеловека, кому имя сверхбессилие, несомая ватиканской гвардией на гнилых носилках и в бумажном колпаке.

Это была заводная игрушка, долженствующая пародировать христианство.

Чертополох бесплодный! Наследник камня придорожного! Римская приживальщица! Святейшество, сияющее электричеством!

За большими могильщиками плелись толпы малых. Они брали не качеством, но количеством.

Это были гномы, впавшие в детство; сюсюкающие старички шестнадцати вершков.

Они несли зеленые фонарики, повитые крепом, а на траурных лептах можно было прочесть: "неврастения", "разврат", "равнодушие", "слабоумие", "мания".

Но самая опасная мания была мания ложной учености: она заключалась в том, что человек вырывал глаза и дерзкими перстами совал в свои кровавые впадины двояковыпуклые стекла.

Мир преломлялся; получалось обратное, уменьшенное изображение его.

Это был ужас и назывался точным знанием.

Были тут и грядущие разрушители, неописуемые в ужасе своем.

Глаза всех были устремлены в черное покрывало ночи, бесшумно распластавшееся над Северным, Немецким морем.

Казалось, это была огромная летучая мышь, заслонившая солнце.

Набежали свинцовые волны на песчаный берег и выбросили зверя с семью головами и десятью рогами.

И воскликнули великие и малые учителя мерзости: "Кто подобен зверю сему?"

Озаренный газовыми рожками, он подошел к умершей Европе, и она открыла мертвые очи свои, зашамкала беззубым ртом.

И нарумянилась, и жеманилась пред зверем, и слова ее были более чем зловещи, и она открыла мертвые очи свои и зашамкала беззубым ртом.

И тогда каждый из великих могильщиков и великих мерзавцев (так звали учителей мерзости) украсил ночную корону ее своей ложной драгоценностью.

Тут поместился красный рубин Заратустры с черным бриллиантом Гюисманса.

Каррарский мрамор сэра Рескина с булыжником русского Однодума.

Но все Это были ложные драгоценности: они странно мерцали над париком великой блудницы.

Но все это были ложные драгоценности; багровый месяц, и все почувствовали прилив безотчетного страха.

И сказали горам: "Падите на нас!" Но горы не пали. И нельзя было спрятать от ужаса лицо свое.

И ужаснулись все до единого.

И пока он так думал, в соседнем поместье совершалось молебствие о дожде.

Среди изумрудно-желтеющей нивы развевались красные с золотом хоругви, как священные, призывные знамена.

Поп опускал в сосуд с водой березовые прутья, окроплял нивы, молясь о благорастворении воздухов.

Одинокий крестьянин, босой и чумазый, затерялся где-то среди нив.

И только тоскующий голос его разносился над нолями.

Аскет продолжал свои фантазии. В пику темнокрылой ночи он утраивал освещение на северо-востоке.

Уже выходила на небо воскресная светильня, и святой огонь прогонял с востока ужас заразы.

На востоке не ужасались; тут издавна наблюдалось счастливое волнение; будто серафимы произвели невидимое возмущение.

И когда зверь воссел на троне с блудницей великой, появились огни пророков над святою Русью.

Ее апостол был Иоанн, чей взор проник в глубину последних веков.

Тогда явилось знамение пред лицом ожидающих: жена, облеченная в солнце, неслась на двух крыльях орлиных к Соловецкой обители,

чтобы родить младенца мужеского пола, кому надлежит пасти народы жезлом железным.

Свершилось древнее пророчество о белом всаднике, который выйдет победить.

И была борьба великая между ратниками зверя и жены. И когда борьба достигла крайнего напряжения, можно было видеть ангела, восходящего на востоке.

Он стоял между Тигром и Евфратом; он вылил сосуд ярости Божией на запад, вопия: "Пал, пал Вавилон, город великий!"

Умертвил блудницу и зверя, связав беса на тысячу лет.

Это было первое воскресение, прообраз второго воскресения, и была смерть первая – подобие второй.

Это был знак, разгадываемый пророками.

Видел, видел, аскет золотобородый и знал кое-что!

Он шептал с молитвой: "Жена, облеченная в солнце, откройся знаменосцу твоему! Услышь пророка твоего!"

И вдруг грозное лицо его выразило крайнее смущение.

Ему припомнился знакомый образ: два синих глаза, обрамленных рыжеватыми волосами, серебристый голос и печаль безмирных уст.

Одной рукой она обмахивалась веером, отвечая глупостями на глупость.

Такой он видел ее на предводительском балу.

Он прошептал смущенно: "Жена, облеченная в солнце", а уж тройка подъезжала к подъезду.

На крыльце, обвитом хмелем, стоял брат золотобородого аскета, помещик Павел Мусатов, с богатырскими плечами и большой бородой.

Его лупоглазый лик смеялся и лоснился, обрамленный мягкой, как лен, белокурой бородой… В левой руке дымилась сигара.

Назад Дальше