После того дней с восемь не видать его было. Пришел в столовую раз, угрюмый такой, и в бильярдную не зашел.
Увидал его князь.
- Пойдем, - говорит, - сыграем.
- Нет, - говорит, - я больше играть не буду,
- Да полно! пойдем.
- Нет, - говорит, - не пойду. Тебе, - говорит, - добра не сделает, что я пойду, а мне дурно от этого будет.
Так и не ходил дней с десять еще, а потом на праздниках как-то заехал, во фраке, видно, в гостях был, и целый день пробыл: все играл; на другой день приехал, на третий… Пошло по-старому. Хотел я было с ним еще поиграть, так нет, говорит: с тобой играть не стану. А сто восемьдесят рублей, что я тебе должен, приди ко мне через месяц: получишь.
Хорошо. Пришел к нему через месяц.
- Ей-богу, - говорит, - нет, а в четверг приди.
Пришел я в четверг. Славную такую квартерку занимал.
- Что, - говорю, - дома?
- Почивает, - говорят.
Хорошо, подожду.
Камердин у него из своих был - старичок такой седенький, простой, ничего политики не знал. Вот и поразговорились мы с ним.
- Что, - говорит, - мы тут живем с барином! Совсем замотались, и никакой им ни чести, ни пользы нет от Петербургу от этого. Из деревни ехали, думали: будем как при покойнике барине, царство небесное, по князьям, по графам да по генералам ездить; думали: возьмем себе какую из графинь кралю, с приданым, да и заживем по-дворянски; а выходит на поверку, что мы только по трахтирам бегаем - совсем плохо! Княгиня-то Ртищева ведь нам тетка родная, а князь Воротыпцев тятенька хресный. Что ж? только на рождество был раз, да и носу не кажет. Уж ихние люди и то смеются мне: что, мол, ваш барин-то, видно, не в папеньку пошел. Я раз и говорю ему: "Что, сударь, к тетеньке не изволите ездить? Они скучают, что вас давно не видали". - "Скучно, говорит, там, Демьяныч!"
Поди ты! только и веселья нашел, что в трахтире. Хоть бы служил, что ли, а то нет: занялся картами да прочим, а уж евти дела никогда к добру не поведут… Э-эх! пропадаем мы, так, ни за грош пропадаем!.. У нас от барыни-покойницы, царство небесное, богатейшее именье осталось: тысяча душ с лишком, тысяч на триста лесу было. Все заложил теперь, лес продал, мужичков разорил, и все нет ничего. Без господина, известно, управляющий сам больше господина… дерет с мужика последнюю шкуру, да и шабаш. Ему что? набить бы только карман, а там хоть с голоду все помирай. Намедни пришли два мужичка, жалобы принесли от всей вотчины. "Разорил, говорят, вконец мужиков". Что ж? прочитал жалобы, дал по десяти рублей мужичкам. "Я, говорит, сам скоро буду. Получу деньги, говорит, расплачусь, тогда уеду".
А где расплатиться, когда мы всё долги делаем! Ведь много ли, мало ли, тут зиму прожили, тысяч восемьдесят спустили; а теперь в доме рубля серебром нету! А все от добродетели своей. Уж такой простой барин, что и сказать нельзя. От этого самого и пропадает, так вот ни за что пропадает.
И сам чуть не плачет, старик-то. Такой старик смешной.
Проснулся часу в одиннадцатом, позвал меня.
- Не прислали, - говорит, - денег, только я не виноват. Затвори, - говорит, - дверь.
Я затворил.
- Вот, - говорит, - возьми часы или булавку брильянтовую и заложи их. Тебе, - говорит, - за них больше ста восьмидесяти рублей дадут, а когда я получу деньги, то выкуплю, - говорит.
- Что ж, - я говорю, - сударь, коли денег у вас нет, нечего делать: пожалуйте хоть часы. Я для вас могу уважить.
А сам вижу, что часы рублей триста стоят.
Хорошо. Заложил я часы за сто рублей, а записку ему принес.
- Восемьдесят, - говорю, - рублей за вами будут; а часы сами извольте выкупить.
Так и по сие время восемьдесят рублей моих денег за ним осталось.
Таким-то родом стал он к нам опять каждый день ходить. Уж не знаю, какие у них промеж себя расчеты были, только всё вместе с князем езжали. Или с Федоткой наверх пойдут играть. И тоже какие-то у них втроем мудреные счеты были: тот тому дает, тот тому дает; а кто кому должен, не разберешь никак.
И бывал он таким манером у нас два года, почитай что каждый день, только вид уж свой потерял: бойкой стал и другой раз до того доходил, что у меня по целковому занимал извозчику отдать; а по сту рублей с князем партию играли.
Скучный, худой, желтый стал. Приедет, бывало, абсинту сейчас рюмочку велит подать, канапе закусит да портвейном запьет; ну, и повеселей как будто.
Приезжает раз перед обедом, на масленице дело было, и стал с каким-то гусаром играть.
- Хотите, - говорит, - заинтересовать партию?
- Извольте, - говорит. - На что?
- Бутылку Клодвужо, хотите?
- Идет.
Хорошо. Гусар выиграл, и пошли кушать. Сели за стол; только Нехлюдов и говорит:
- Simon! бутылку Клодвужо; да смотри, согреть хорошенько.
Simon ушел, приносит кушанье, бутылки нет.
- Что ж, - говорит, - вино? Simon побежал, приносит жаркое.
- Подавай же вино, - говорит.
Simon молчит.
- Что ты, с ума сошел! мы уж кончаем обедать, а вина нет. Кто ж его пьет с десертом?
Побежал Simon.
- Хозяин, - говорит, - вас просит.
Покраснел весь, выскочил из-за стола,
- Что, - говорит, - ему надо? А хозяин стоит у двери.
- Я, - говорит, - не могу вам больше верить, коли вы мне по счету не заплатите.
- Да я, - говорит, - вам сказал, что я в первых числах отдам.
- Как вам угодно, - говорит, - будет; а я в долг не могу беспрестанно давать и ничего не получать. У меня и так, - говорит, - десятки тысяч в долгах пропадают.
- Ну, полно, моншер,- говорит, - уж мне-то можно поверить. Пришлите бутылку, а я постараюсь вам поскорее отдать.
И убежал сам.
- Что это, вас зачем вызывали? - гусар говорит,
- Так, - говорит, - просил меня об одной вещи.
- А славно бы, - говорит гусар, - теперь винца тепленького стакан выпить.
- Simon, что же?!
Побежал мой Simon. Опять нет ни вина, ничего. Плохо. Вышел из-за стола, прибежал ко мне.
- Ради бога, - говорит, - Петруша, дай мне шесть целковых.
А на самом лица нет.
- Нету, - говорю, - сударь, ей-богу, да уж и так за вами моих много.
- Я тебе, - говорит, - сорок целковых за шесть через неделю отдам.
- Коли бы были, - говорю, - я бы не смел отказать, а то, ей-ей, нету.
Так что же? выскочил, зубы стиснул, кулаки сжал, как шальной по коридору бегает, да по лбу себя как треснет.
- Ах, - говорит, - господи! Что это? Даже не зашел в столовую, вскочил в карету и ускакал.
То-то смеху было. Гусар говорит:
- Где, мол, барин, что со мной обедал?
- Уехал, - говорят.
- Как уехал? Что ж он сказать велел?
- Ничего, - говорят, - не велели сказывать: сели да и уехали.
- Хорош, - говорит, - гусь!
Ну, думаю себе, теперь долго ездить не будет, после то есть сраму такого. Так нет. На другой день ввечеру приезжает. Пришел в бильярдную и ящик какой-то с собой принес. Снял пальто.
- Давай играть, - говорит.
Глядит исподлобья, сердитый такой.
Сыграли партийку.
- Довольно, - говорит, - поди принеси мне перо и бумаги: письмо нужно написать.
Я ничего не думамши, не гадамши, принес бумаги, положил на стол в маленькую комнату.
- Готово, - говорю, - сударь.
Хорошо. Сел за стол. Уж он писал, писал, бормотал все что-то, вскочил потом нахмуренный такой.
- Поди, - говорит, - посмотри, приехала ли моя карета?
Дело в пятницу на масленой было, так никого из гостей не было: все по балам.
Я пошел было узнать о карете, только за дверь вышел.
- Петрушка! Петрушка! - кричит, точно испужался чего.
Я вернулся. Смотрю, он белый, вот как полотно, стоит, на меня смотрит.
- Звать, - говорю, - изволили, сударь?
Молчит.
- Что, - говорю, - вам угодно?
Молчит.
- Ах, да! давай еще играть, - говорит. Хорошо. Выиграл он партию.
- Что, - говорит, - хорошо я научился играть?
- Да, - я говорю.
- То-то. Поди, - говорит, - теперь узнай, что карета?
А сам по комнате ходит.
Я себе, ничего не думая, вышел на крыльцо: вижу, кареты никакой нет, иду назад.
Только иду назад, слышу, кием ровно стукнул кто-то. Вхожу в бильярдную: пахнет что-то чудно.
Глядь: а он на полу лежит, ве-есь в крови, и пистоль подле брошена. Так я до того испужался, что слова сказать не мог.
А он дрыгнет, дрыгнет ногой, да и потянется, захрапел потом, да и растянулся вот этаким родом.
И отчего такой грех с ними случился, что душу свою загубил, то есть бог его знает; только что бумагу эту оставил, да и то я никак не соображу.
Уж чего не делают господа!.. Сказано, господа… Одно слово - господа.
"Бог дал мне все, что может желать человек: богатство, имя, ум, благородные стремления. Я хотел наслаждаться и затоптал в грязь все, что было во мне хорошего.
Я не обесчещен, не несчастен, не сделал никакого преступления; но я сделал хуже: я убил свои чувства, свой ум, свою молодость.
Я опутан грязной сетью, из которой не могу выпутаться и к которой не могу привыкнуть. Я беспрестанно падаю, падаю; чувствую свое падение - и не могу остановиться.
Мне легче бы было быть обесчещенным, несчастным или преступным: тогда было бы какое-то утешительное, угрюмое величие в моем отчаянии. Ежели бы я был обесчещен, я бы мог подняться выше понятий чести нашего общества и презирать его. Ежели бы я был несчастлив, я бы мог роптать. Ежели бы я сделал преступление, я бы мог раскаянием или наказанием искупить его; но я просто низок, гадок, знаю это - и не могу подняться.
И что погубило меня? Была ли во мне какая-нибудь сильная страсть, которая бы извиняла меня? Нет.
Семерка, туз, шампанское, желтый в середину, мел, серенькие, радужные бумажки, папиросы, продажные женщины - вот мои воспоминания!
Одна ужасная минута забвения, низости, которой я никогда не забуду, заставила меня опомниться. Я ужаснулся, когда увидел, какая неизмеримая пропасть отделяла меня от того, чем я хотел и мог быть. В моем воображении возникли надежды, мечты и думы моей юности.
Где те светлые мысли о жизни, о вечности, о боге, которые с такою ясностию и силой наполняли мою душу? Где беспредметная сила любви, отрадной теплотой согревавшая мое сердце? Где надежда на развитие, сочувствие ко всему прекрасному, любовь к родным, к ближним, к труду, к славе? Где понятие об обязанности?
Меня оскорбили - я вызывал на дуэль и думал, что вполне удовлетворил требованиям благородства. Мне нужны были деньги для удовлетворения своих пороков и тщеславия - я разорил тысячи семейств, вверенных мне богом, и сделал это без стыда, - я, который так хорошо понимал эти священные обязанности. Бесчестный человек сказал мне, что у меня нет совести, что я хочу красть, - и я остался его другом, потому что он бесчестный человек и сказал мне, что он не хотел меня обидеть. Мне сказали, что смешно жить скромником, - и я отдал без сожаления цвет своей души - невинность - продажной женщине. Да, никакой убитой части моей души мне так не жалко, как любви, к которой я так был способен. Боже мой! Любил ли хоть один человек так, как я любил, когда еще не знал женщин!
А как я мог быть хорош и счастлив, ежели бы шел по той дороге, которую, вступая в жизнь, открыли мой свежий ум и детское, истинное чувство! Не раз пробовал я выйти из грязной колеи, по которой шла моя жизнь, на ату светлую дорогу. Я говорил себе: употреблю все, что ость у меня воли, - и не мог. Когда я оставался один, мне становилось неловко и страшно с самим собой. Когда я был с другими, я забывал невольно свои убеждения, не слыхал более внутреннего голоса и снова падал.
Наконец я дошел до страшного убеждения, что не могу подняться, перестал думать об этом и хотел забыться; но безнадежное раскаяние еще сильнее тревожило меня. Тогда мне в первый раз пришла страшная для других и отрадная для меня мысль о самоубийстве.
Но и в этом отношении я был низок и подл. Только вчерашняя глупая история с гусаром дала мне довольно решимости, чтобы исполнить свое намерение. Во мне не осталось ничего благородного - одно тщеславие, и из тщеславия я делаю единственный хороший поступок в моей жизни.
Я думал прежде, что близость смерти возвысит мою душу. Я ошибался. Через четверть часа меня не будет, а взгляд мой нисколько не изменился. Я так же вижу, так же слышу, так же думаю; та же странная непоследовательность, шаткость и легкость в мыслях, столь противоположная тому единству и ясности, которые, бог знает зачем, дано воображать человеку. Мысли о том, что будет за гробом и какие толки будут завтра о моей смерти у тетушки Ртищевой, с одинаковой силой представляются моему уму.
Непостижимое создание человек!"
Рубка леса
(Рассказ юнкера)
I
В середине зимы 185. года дивизион нашей батареи стоял в отряде в Большой Чечне. Вечером четырнадцатого февраля, узнав, что взвод, которым я командовал, за отсутствием офицера, назначен в завтрашней колонне на рубку леса, и с вечера же получив и передав нужные приказания, я раньше обыкновенного отправился в свою палатку и, не имея дурной привычки нагревать ее горячими углями, не раздеваясь лег на свою построенную на колышках постель, надвинул на глаза папаху, закутался в шубу и заснул тем особенным крепким и тяжелым сном, которым спится в минуты тревоги и беспокойства перед опасностью. Ожидание дела назавтра привело меня в это состояние.
В три часа утра, когда еще было совершенно темно, с меня сдернули обогретый тулуп, и багровый огонь свечки неприятно поразил мои заспанные глаза.
"Извольте вставать", - сказал чей-то голос. Я закрыл глаза, бессознательно натянул на себя опять тулуп и заснул. "Извольте вставать", - повторил Дмитрий, безжалостно раскачивая меня за плечо. "Пехота выступает". Я вдруг вспомнил действительность, вздрогнул и вскочил на ноги. Наскоро выпив стакан чаю и умывшись оледенелой водой, я вылез из палатки и пошел в парк (место, где стоят орудия). Было темно, туманно и холодно. Ночные костры, светившиеся там и сям по лагерю, освещая фигуры сонных солдат, расположившихся около них, увеличивали темноту своим неярким багровым светом. Вблизи слышался равномерный спокойный храп, вдали движение, говор и бряцанье ружей пехоты, готовившейся к выступлению; пахло дымом, навозом, фитилем и туманом; по спине пробегала утренняя дрожь, и зубы против воли ощупывали друг друга.
Только по фырканью и редкому топоту можно было разобрать в этой непроницаемой темноте, где стоят запряженные передки и ящики, и по светящимся точкам пальников - где стоят орудия. Со словами: "С богом", зазвенело первое орудие, за ним зашумел ящик, и взвод тронулся. Мы все сняли шапки и перекрестились. Вступив в интервал между пехотою, взвод остановился и с четверть часа дожидался сбора всей колонны и выезда начальника.
- А у нас одного солдатика нет, Николай Петрович! - сказала, подходя ко мне, черная фигура, которую я только по голосу узнал за взводного фейерверкера Максимова.
- Кого?
- Веленчука нет-с. Как запрягали, он все тут был - я его видал, - а теперь нет.
Так как нельзя было предполагать, чтобы колонна тронулась сейчас же, мы решили послать отыскать Веленчука строевого ефрейтора Антонова. Скоро после этого мимо нас в темноте прорысило несколько конных: это был начальник со свитой; а вслед за тем зашевелилась и тронулась голова колонны, наконец и мы, - а Антонова и Веленчука не было. Однако не успели мы пройти сто шагов, как оба солдата догнали нас.
- Где он был? - спросил я у Антонова.
- В парке спал.
- Что, он хмелен, что ли?
- Никак нет.
- Так отчего же он заснул?
- Не могу знать.
Часа три мы медленно двигались по каким-то непаханым, бесснежным полям и низким кустам, хрустевшим под колесами орудий, в том же безмолвии и мраке. Наконец, перейдя неглубокий, но чрезвычайно быстрый ручей, нас остановили, и в авангарде послышались отрывчатые винтовочные выстрелы. Звуки эти, как и всегда, особенно возбудительно подействовали на всех. Отряд как бы проснулся: в рядах послышались говор, движение и смех. Солдаты кто боролся с товарищем, кто перепрыгивал с ноги на ногу, кто жевал сухарь или, для препровождения времени, отбивал на караул и к ноге. Притом туман заметно начинал белеть на востоке, сырость становилась ощутительнее, и окружающие предметы постепенно выходили из мрака. Я различал уже зеленые лафеты и ящики, покрытую туманной сыростью медь орудий, знакомые, невольно изученные до малейших подробностей фигуры моих солдат, гнедых лошадей и ряды пехоты с их светлыми штыками, торбами, пыжовниками и котелками за спинами.
Скоро нас снова тронули и, проведя несколько сот шагов без дороги, указали место. Справа виднелись крутой берег извилистой речки и высокие деревянные столбы татарского кладбища; слева и спереди сквозь туман проглядывала черная полоса. Взвод снялся с передков. Восьмая рота, прикрывавшая нас, составила ружья в козлы, и батальон солдат с ружьями и топорами вошел в лес.
Не прошло пяти минут, как со всех сторон затрещали и задымились костры, рассыпались солдаты, раздувая огни руками и ногами, таская сучья и бревна, и в лесу неумолкаемо зазвучали сотни топоров и падающих деревьев.
Артиллеристы с некоторым соперничеством перед пехотными разложили свой костер, и хотя он уже так разгорелся, что на два шага подойти нельзя было, и густой черный дым проходил сквозь обледенелые ветви, с которых капли шипели на огне и которые нажимали на огонь солдаты, снизу образовывались угли, и помертвелая белая трава оттаивала кругом костра, солдатам все казалось мало: они тащили целые бревна, подсовывали бурьян и раздували все больше и больше.
Когда я подошел к костру, чтобы закурить папиросу, Веленчук, и всегда хлопотун, но теперь, как провинившийся, больше всех старавшийся около костра, в припадке усердия достал из самой середины голой рукой уголь, перебросил раза два из руки в руку и бросил на вемлю.
"Ты форостинку зажги да подай", - сказал другой. "Пальник, братцы, подайте", сказал третий. Когда я наконец без помощи Веленчука, который опять было руками хотел взять уголь, зажег папиросу, он потер обожженные пальцы о задние полы полушубка и, должно быть, чтоб что-нибудь делать, поднял большой чинаровый отрубок и с размаху бросил его на костер. Когда наконец ему показалось, что можно отдохнуть, он подошел к самому жару, распахнул шинель, надетую на нем в виде епанчи, на задней пуговице, расставил ноги, выставил вперед свои большие черные руки, и скривив немного рот, зажмурился.
- Эхма! трубку забыл. Вот горе-то, братцы мои! - сказал он, помолчав немного и не обращаясь ни к кому в особенности.