Так началось разрушение коммунистами Христианского плана мира. Человека пытаются оторвать от его вечного чаяния Воскресения. На месте чаяния коммунисты утвердили отчаяние, на месте Воскресения – несомненную смерть.
Тысячи убийц и палачей, вскормленных на проливаемой крови, на пытках, на поношении отцов и матерей, на растлении детства, измышляют в России все новые мучительства для попавших в их власть, и никакие опустошения никакой самой ужасающей войны не сравнимы с опустошением человеческого мира коммунистами.
Коммунисты правили этим народом, этой страной, и уже ни одно преступление перед Богом и людьми не было наказываемо, и ни за одно злодеяние не отвечали больше злодеи.
Когда Вегенер думал об этом, ему почему-то часто представлялся Ленин, еще в эмиграции, в дешевом парижском отеле, старательно пишущий очередную статью о капитализме и пролетариате со многими выкладками (больше всего на свете Ленин любил статистику, цифры).
В комнате Ленина, у окна, воображал Вегенер, стояла круглая ваза с золотыми рыбками. Ленин иногда смотрел на них. Для него, конечно, и здесь, как всюду, все было объяснимо одним поеданием друг друга и всеобщим исчезновением.
А в вазе, отделенной стеклянной стеной от вселенной, была своя вселенная, прозрачная и неразгаданная, и в реянии света скользили там, шевеля плавниками, таинственные и великолепные существа. На лысом лбу Ленина тени золотых рыб проходили косо и нежно, едва золотея.
По вечерам, откинувшись на спинку стула, он сильными глотками пил остывший чай. В сумраке светился его лоб. Он слышал, не мог не слышать, тишину бедного парижского отеля, подобную тишине всех домов человеческих.
Он слышал дальний плач ребенка, умолкающий вскоре, лай собаки на улице, звучные шаги редких прохожих, как захлебывается паром паровозик недалекой окружной городской железной дороги. Он слышал чьи-то шаги на лестнице, скрип деревянных ступенек, тихий смех, умиротворенное умолкание вечера, согласный звук всего сущего.
Тишина касалась Ленина, как каждого человека, и у него тоже должны были быть мгновения сладкой благодарности и готовности отдать себя Кому-то. Ленин, как любой человек, чувствовал, не мог не чувствовать, в бодрствовании и во сне, пределы немоты и понимания, сопутствие разных жизней и разных миров в себе и вокруг себя. Он тоже чувствовал неизъяснимую жизнь в себе.
А если так, как же он осмелился замахнуться на святыню жизни со всем своим пошлым умыслом, как мог пуститься на терзание живого человека? Терзание живых, невинных – вот что такое коммунизм. Он, Вегенер, тоже невинный, а его мучают в тюрьме, и если даже он виноват перед большевиками, что хотел вырваться в Финляндию, на свободу, то ни в чем не виноваты его жена, дочь. А они страдают еще больше его.
Так от тысяч тысячей, от миллионов людей, кого коммунисты выбрали своими жертвами, от мучимых ими в Чека и расстреливаемых, по невинным семьям, детям, старикам, женщинам огромными лучами расходится по всей России страдание.
И когда думал Вегенер о страдающей России, ему почему-то вспоминались странные слова Сына Человеческого: "Мне отмщение, и Аз воздам".
Глава XXI
В вагоне против Пашки сидел один пассажир, матрос с упрямым курносым носом, в балтийском бушлате.
Сначала матрос ел колбасу с хлебом, потом антоновское яблоко.
Пашке понравилось, как он режет яблоко заточенным ножом, ест чисто и осторожно, как все русские простолюдины.
Чувство горячей любви ко всем матросам и солдатам осталось у Пашки и теперь. Ему нравились неспешные, красивые движения попутчика, его морской тельник с синими и белыми полосками, как он закуривает папиросу. Пашка был уверен, что матрос большевик, и боялся в чем-то проговориться, хотя проговариваться было не в чем.
– Яблочка хотите? – неожиданно сказал матрос.
– Спасибо.
– И робятам дайте, девочке.
– Спасибо.
Катя взяла холодное яблоко и спрятала под платок таким же кротким движением, каким бабынька прятала корку хлеба. Пашка чувствовал, что спутник смотрит на него из темноты. Иногда глаза матроса, небольшие, кажется, серые, освещало огнем папиросы. После молчания матрос спросил:
– А вы куда едете?
– Я? За хлебом.
Матрос помолчал. Папироса разгоралась:
– Голодно в Питере?
– Я думаю. Сами знаете.
– А зачем робят с собою везете?
– Зачем? Вот странно. Куда же мне их девать? Бросить, что ли?
Матрос молчал, может быть, час или два. Поезд долго стоял на Сиверской, снова тащился, дребезжал под полом болт. Костя спал, пригревшись под полушубком. По ногам дуло. Матрос смотрел на детей из темноты, что-то думал, передумывал. Потом сказал:
– Вы, стало быть, сироты?
– Да.
Теперь и Катя спала, бледная, с открытым ртом, прижавшись в угол. Ножки Кости, свисающие со скамьи, покачивались слабо, в такт поезду.
Пашка озяб. Светало.
Он процарапал в стекле широкую полосу и узнал стеклянный навес Лужского вокзала. Поезд стоял. В холодном утреннем дыме все было мутно, мертво, товарные платформы, на них серые пушки в измороси. По рельсам и на вокзале бродили угрюмые солдаты в долгополых шинелях.
Матрос вышел куда-то. Потащились угрюмые солдаты, вокзальный навес, галерея с побитыми стеклами.
Стояло серое утро, когда Пашка сошел на полустанке за Лугой. Катя дрожала от холода и точно еще не проснулась. Он узнал деревянные строения полустанка, знакомые с детства, и высокие голые березы. Все было мертво и печально. Они прошли низкую станционную зальцу, по деревянной лесенке спустились на пустырь. Курился потемневший талый снег. Бесконечное темное поле и небо плыли в тумане. В деревне стояла оттепель, с гнилым ветром. "Куда я приехал, ну не дурак ли?" – думал Пашка.
Они поплелись полевой дорогой, по льду и лужам. Скоро в полушубке стало жарко. Костя совершенно оттянул руку. В тумане было трудно дышать.
Пашка толком не знал, куда идет, он не был в деревне с самой войны. Верстах в трех должна быть деревенька. Пустошь, потом начнется лес, за лесом лопарецкие выгоны.
Послышался глухой топот. Из тумана выплыл, качаясь, тарантас, на облучке – чернобородый хмурый мужик, за ним, тот самый матрос в бушлате, кого Пашка потерял в Луге.
– А я вас искал, – окликнул матрос.
Мужик придержал тощую кобылку, жесткая шерсть измокла. Кобыла дышала неровно.
– Я в Луге не в тот вагон зашел. А вы все тащитесь?
– А что же мне делать? – неохотно ответил Пашка. – Рысаков нет, вот и тащусь.
– Да вы садитесь, я подвезу.
– Вот спасибо.
От неожиданности он покраснел, проворно передал матросу Костю. Катя села на облучок к бледному мужику. Пашка рядом с матросом.
– Вам куда надо? – спросил матрос, когда тарантас тронулся.
– В Лопарцы.
– А мне в Кильшево. От Лопарцов с версту.
– Это ваша деревня?
– Нет. Скомандирован туда.
Матрос замолчал. Сопатый мужик, повязанный тряпицей поверх мокрой шапчонки, обернулся, продолжая, по-видимому, начатый разговор:
– То и есть, милый человек, господин товарищ морской, тоже понять должно, сколько вас нынче ездиит, а у меня кобыла одная.
– Одная, – с презрительной грубостью повторил матрос. – Рассуждать будешь, когда скомандирован.
– Скомандирован и есть, – мужик отвернулся, подернул на животе рваный армяк.
– А зачем вы скомандированы в Кильшево? – повторил Пашка его слово.
Матрос посмотрел на него, не ответил. Он закурил сырую папиросу, спички долго не разгорались, потом, когда Пашка уже перестал ждать ответа, сказал:
– Восстание там, вот и скомандирован.
Сердце Пашки упало. Сопатый обернулся, заговорил с явным удовольствием:
– Сказыват, намедни кильшевские ваших поперли. Обоих комиссаров вчистую дрекольем уложили. У кильшевских да лопаревских ребята есть многие, которые в солдатах служили, у них с фронта винтовки припасены.
– Припасены, – небрежно передразнил матрос. – Мы в Лугу антиллерию, пулеметы пригнали, а ты винтовки. Все тут смоем. Одно, кулаки вас мутят.
– Кулаки и есть, – как будто согласился сопатый, отвернулся.
Тарантас кидало по мерзлым колеям, на лужах проламывая тонкий лед. Шумела темная вода. В тумане очень высоко, сбоку, висел беловатый диск солнца, больше похожий на холодный месяц.
Пашка узнавал иногда мостки с бревнами, подымающимися из-под снега. Те же мостки были на дороге до войны, до революции. Он узнал лесной овраг, заваленный снегом, и сухую черную березу на другом краю, когда-то разбитую молнией.
Ему легко представилось все, что он видел здесь прежде. Кругом было пусто, темно, в холодном тумане, а ему представилось ясно, как он мальчиком в июне ехал зелеными полями в Лопарцы.
Он вспомнил июньское небо, летний дождь над дальними лесами, дымные и тонкие тенета, как шарабан шел по яровым, а возница, белоголовый парнишка в отцовских сапогах, тоненько пел без слов. Тогда казалось, что над всем миром распростерто одно русское небо, прозрачная русская синева.
Он вспомнил и полевой ветер, с печальной нежностью пролетавший над зеленою рожью, кроткий шум волнуемой ржи, легкую тень облака на ней.
Хмурый матрос молчал, крепко уперевши руки в колена. Костя, пригревшись, выглядывал, как зайчик, одним глазом из-под полушубка.
Пашка вспомнил золотой колосок, придающий сену пряный дух, и длинные травины, горьковатые, прохладные, зовутся полевицей.
Деревенское детство, оказывается, никуда не ушло, а светит в душе, безмолвное, чистое, как летнее деревенское небо.
Он потому и потащился в Лопарцы, что деревня казалась ему самым приветливым и добрым на свете, где никто не обидит. Потому и Аглая увезла туда свою девочку.
Казалось, деревенский народ вовсе не то, что городские фабричные, солдатня или прислуга, что в деревенской тишине можно как-то спастись от советской власти.
Мужики, босые, стриженные в скобку, бородатые, в ранние годы казались ему Зевесами из школьной древней истории, а деревенские бабы – босыми Афинами Палладами.
Девки в ременных онучах, точно в эллинских сандалиях, Домны, Татьяны, Агафьи, деревенские имена, озера, холмы и тихие вечера с танцующим столбиком мошкары – все было смутно похоже на древнюю Элладу.
Когда-то пылил на деревенской улице крестный ход, топотала тесная толпа за хоругвями, жаркий ветер бился в лентах и бумажных цветах чудотворного образа. Под громадную черную Богородицу в жемчужном венце, скрипящую на шестах, ухватясь друг за друга, подгибаясь, стеной шел народ.
И все это – крестные ходы, пылящие и поющие девки, берестяной пастушеский рог, голые всадники, купающие лошадей, – было чем-то древним и вещим.
Пашка всегда чувствовал в деревне древний, вещий звук, как бы просторный шум ветра.
Он не замечал деревенской тьмы, злобной ненависти из-за земли, что деревня отчаянно, ведрами пила водку, из городов прислуга, молодые солдаты, фабричные приносили городское хамство и сифилис, съедавший целые округи, что была жизнь деревенская едва подавляемой злобой соседа к соседу, непрекращаемым разделом домов, семей, остервенелыми драками братьев, поножовщиной.
С революцией деревня жадно бросилась делить помещичьи земли, хлеб, пустоши, дома, пересыпанные нафталином шубы, сарафаны мамок, растаскивать детские коляски, окна, ванны, рояли, не нужные никому.
Вернулись с фронтов и тыловых городов молодые солдаты. Это были те самые, кто своим бунтом повалил, сдал Россию, кто поднял на своих мужицких спинах большевиков до Кремля и Зимнего дворца. В деревне солдатня поженилась, варила самогон, ездила с гармониями, не утихала ни день, ни ночь дикая гульба праздничная. В деревне еще шло шумное растление, когда уже затихли, остановились города, охваченные страхом, расстрелами, голодом.
Потом по деревням стали ездить всякие комиссары, матросы, молодые фабричные в кепках, с винтовками. Из амбаров начали отбирать хлеб, сводить со дворов коров, заколачивать церкви, запрещать базары. Молодые солдаты, осевшие дома, начали было подымать против комиссаров восстания, но из городов ехали домой другие молодые солдаты, успевшие стать и большевиками, и комиссарами. В народе скоро узнали, что не "все одно мужики", а и в деревне есть тоже "буржуи", и всех буржуев, кулаков, богатеев, мироедов надо уничтожить до одного.
В деревне еще легче и страшнее, чем в городе, распался человек. Тот горлопан, кто на полковых митингах, натужившись, орал, что начальство надо сгубить, офицерье переколоть, кто был главным верховодом, теперь сам оказался кулаком или кулацким сынком, и ненавидели его еще лютее, чем сбежавшего помещика или чахоточного полковника в очках, кого спьяна рвали на штыках под Тарнорудами.
Но и теперь в народной глубине, как и века назад, шел неумолкаемый древний звук, шум вещего ветра. Само медленное и верное течение времен у земли сырой и свежей таило дух жизни, целомудренную вечную надежду на Воскресение. В глубине народа все таилось его вечное смутное чаяние, что еще сойдет на землю, придет неминуемо простой деревенский Бог пахарей, Христос, и с Ним вся жизнь переменится так же, как каждую весну меняются, зеленеют пашни и леса.
Вероятно, от целомудренного дыхания земли, таившего вещие голоса праотичей, почуял народ, что большевиками нарушен самый ход человеческой жизни. Потому деревня и подымалась внезапно против большевиков в немудрых и неумелых мужицких восстаниях. Темная, босая, безграмотная, деревня восставала не только за то, что забирают ее хлеб или гонят скот, а за человека, за человеческую душу. И в таких испытаниях и смертях снова возвращалось к народу его потерянное единодушие, вечное вдохновение, дух истины и жизни.
Деревенские мальчишки и девчонки первые шли под большевицкие пулеметы, не понимая вовсе, что их сейчас сметет огнем. В толпе шли деревенские Патроклы и Периклы, ветром било бороды, гнало пестрядевые рубахи. Большевики в упор расстреливали воющих мужиков, из пушек били по деревне, куда с воплями, иногда придерживая выпадающие кишки, бежали Зевесы и Паллады, босые эллинские боги и богини с мертвыми детьми на руках, подкорченными от пуль.
Деревня горела от пушечного огня, как стог сена, метались лошади, люди, взлетала, сверкая, домашняя птица. Потом оставались от деревни печные трубы на пустыре и пепел. Это было разрушение христианской Эллады.
Так должно было случиться, или уже случилось, и с Кильшево, и с Лопарцами, где на этот раз поднялось деревенское восстание.
Глава XXII
Под самыми Лопарцами с проселков, с гомоном и стукотней, наехала телега с бубенцами. Остановились.
В телеге сидело, свесивши ноги, четверо матросов, из сена торчал пулемет. Все нетрезвые, кричали, смеялись, разгоряченные:
– Никак товарищ Ганьков?
Светловолосый матрос с худощавым лицом подбежал к тарантасу.
– Ганьков и есть! – узнал он Пашкина попутчика, пьяно рассмеялся во все белые зубы.
– А мы за тобой, сука, на станцию гнали.
От белокурого несло водкой. Он порывисто дышал. С телеги что-то кричали, матерно бранились. Костя высунул голову из-под полушубка, смотрел с любопытством, как качает головой, точно здороваясь, буланый рослый конь матросов, охваченный теплым паром, в бубенцах и в широких красных лентах, вплетенных в белесую гриву.
Спутник Пашки точно переменился. Он сильно хлопал белокурого по плечам, кричал:
– Где накачались, гады, во разит!
– Садись к нам, Ганьков, в Кильшево едем. В Лопарцах раскатали, морду окровянили. Лебедев в лес сбежал, облава пошла…
Ганьков выбранился длинно, весело, обрадовался, что кого-то раскатали, окровянили, облава пошла, что лошадь трясет красными лентами, бьют бубенцы. Его сразу захватило разгоряченное пьяное молодчество:
– А ну, сходи, – грубо крикнул он Пашке. – И так дойдешь.
Пашка торопливо собрался с тарантаса. Белокурый помог спрыгнуть Кате:
– Где таких подобрал?
Ганьков пересел на матросскую телегу. За ней потащился пустой тарантас. Сопатый возница тоже обрадовался, вероятно, водке. Когда отъехали, Ганьков, уминая под себя сено, посмотрел на детей, оставшихся на дороге, и сказал угрюмо:
– Сироты. Питерские. Хлеба ищут.
Белокурый растянул венскую гармонию. Матросы с песнями поехали в Кильшево. Пашка послушал замирающий звук гармонии и поплелся к Лопарцам.
Он узнал сараи, изгороду, завалившуюся в канаву, черный, съеденный морозом хмель на городьбе.
Тянулись оттаявшие лужи. Избы стояли темные, в подтеках сырости, ни к одному окну не прижалось лица. От изб шел пар, как от черных бань.
Пашке показалось, что деревня вымерла. Внизу открылось знакомое озеро. Кругом лежал серый снег. Только самая середина не замерзла, узко чернела, и над нею курился пар. Костя крепко держал его руку. Так они добрались до избы бабы Феклы, у кого Маркушины нанимали раньше под дачу летний дом.
С детских лет знал он серое крыльцо с резьбою, скотный двор, гумна, овины, яблони, белый налив и точило за сеновалом. Когда-то с сыном бабы Феклы, смуглым Володечкой, питерским полотером, на Троицу разметали они улицу перед избой, украшали зелеными березками крыльцо. Он вспомнил Володечку в сатиновой рубахе яичного цвета, без пояска, в блестящих калошах на босу ногу, как он ведет с гармонией кадриль в толпе девок.
Крыльцо под снегом. В темных сенях пахнет кисло. Он уже хотел толкнуть из сеней дверь в избу, когда перед ним кто-то метнулся. Пашка позвал в потемки:
– Володечка, ты?
– Никак барчонок? Во, испужал. Гадал, большавик.
Гармонист Володечка с другими лопарецкими парнями ходил намедни с винтовкой в Серемино. С сереминским учителем, Андреем Степановичем, ребята залегли на шоссе в снегу военной цепью, как следует, и обстреляли большевиков, которые тянулись на телегах из Луги.
Большевики завалили телеги и начали бить из пулеметов. Побили Ванечку Гусарова, Сеню Петрунина, Сашку Середкинского, горбатого. А другие побежали к лесу. Из леса Володечка от Андрея Степановича ушел. По деревням стали ездить матросы с пулеметами и забирать всех, кто ходил с учителем. Володечка затаился в холодной избе. Он как раз пробирался посмотреть, куда проехали матросы с гармонией, и наткнулся на Пашку. Гармонист оправил на плече кислую овчину:
– А ты сюда пошто?
– Я к Аглае приехал.
В потемках осклабилось смуглое лицо:
– Эва, к Аглае.
– Что? Или случилось что?
– А то нет. Уходи ты отседова, слышишь. Заметит кто, что вошел. Живо ступай, будет и без тебя.
Володечка, злобно скаля зубы, стал вымещать на городском барчонке, как приходится сидеть в холодном погребе, и неизвестно, сколько еще хорониться, как по деревням ездят матросы, как давеча строчил пулемет.
– Из-за вас, городских, народу здесь сколько покладено. Мутите народ, только и есть. Живо ступай, тебе говорят.
– Да ты чего лаешься? – Пашка вспыхнул.
– А вот, говорят, проваливай живей, минутой. Из-за вас, дармоедов, нам пропадать.
– А ну тебя к черту, Володька! – Пашка вышел из сеней, хлопнул дверью.
На Катю и Костю посыпал снег. Они сидели на порожке и сторожили чайник дяди Паши и его сундучок.
Пашка быстро пошел по улице, не думая о том, идут за ним дети или нет.