Вьюга - Лукаш Иван Созонтович 15 стр.


У дома Тимофея Ивановича, у кого по летам нанимали дачу Сафоновы, стояла телега.

Завешанный торбою конь мотал головой, рассыпал овес. Матрос в бушлате, с коротким карабином через плечо, вытащил из телеги кадушку, может быть, с маслом, вошел во двор, за ним – Пашка с детьми.

На дворе темнели кучи гнилой соломы, над лужей дымился пар. У ступенек дворового крыльца лежал человек в талом снеге. Пашка заметил его босые ноги в темных пятнах. Человек был закинут деревенским одеялом, стеганным в синие и красные уголки. Одеяло легло наискось, край заследили сапогами.

Пашка понял, что под одеялом лежит мертвец. Он узнал Тимофея Ивановича по краю белого лба, не прикрытого одеялом, и по спутанным черным волосам. Одну прядь, в измороси, слегка шевелило ветром.

Катя целомудренным движением прикрыла полой своей шубки Костю, чтобы тот не смотрел на мертвеца. В Питере, в коммуне, так и бабынька, вероятно, закрывала полой лицо девочки от зрелища смерти.

Тимофей Иванович ходил и жил богато. Всегда что-то напевал про себя. Черноволосый, с веселыми белыми зубами, прядь на лбу, зеленоглазый, с серебряной сережкой в ухе, казался он Пашке похожим на ямщика, и на Степана Разина, и на Ермака. Пашка помнил его среди зеленых овсов и у стучащей веялки, золотистого с головы до пят от хлебной пыли. Он помнил, как мощно и радостно пахло от Тимофея Ивановича прозрачным потом, точно это было дыхание самой трудящейся земли, ее струящееся тепло, деревенское брашно.

Теперь пули впились синими гнездами в белое тело Тимофея Ивановича.

– Пойдем в избу, – сказал Пашка детям.

В сенях у бревенчатой стены стояли винтовки. Под прикладами оттаял снег. Грудой были свалены в угол пулеметные ленты с острыми красными патронами. В избе шумели. Пашка толкнул туда дверь.

Там было парно, за столом сидели матросы, разогревшиеся, пьяные, человек пять, в тельниках-безрукавках с синими полосами. Один посмотрел на него, подвинул на столе ремни нагана.

– Чего дверь раскрыл, затворяй.

Пашка прикрыл дверь, снял чухонскую шапку. Курчавый матрос, лежавший на скамье, скуластый, с перебитым носом, обернулся на него; прядями свесились мокрые волосы:

– Чего надо?

Пашка помял шапку и повернулся к дверям.

– Не туда попал, – рассмеялся курчавый, снова улегся на лавке, вдруг крикнул:

– Стой, кто такой?

Все матросы из-за стола посмотрели на Пашку. Он порылся за пазухой и подал курчавому документ, пропуск Косичкина. Матрос читал его, лежа:

– За хлебом. Выбрал тоже времечко. Тут мордобой идет, страсть.

Засмеялся:

– Садись, чего стоишь.

– Нет, я пойду, спасибо.

"Узнает, догадается", – подумал Пашка, хотя не о чем было догадываться, и, чтобы курчавый еще больше ему поверил, сказал:

– Я с товарищем Ганьковым ехал. Он в Кильшеве.

Матрос с перебитым носом окинул его внимательным и недоверчивым взглядом:

– Ганьков? Не знаю такого.

И отдал документ.

В сенях Катя и Костя смирно сидели под карабинами, на груде пулеметных лент. Костя грыз сухарь. Невыносимая усталость охватила Пашку. Он сел с детьми в угол. Он понял, что ни Аглаи, ни Любы здесь нет.

Так его и застала в сенях Аграфена Ларионовна, высокая старуха в черном повойнике, изморщенная, смуглая, с пальцем, скорченным костоедой. Двое ее сыновей служили в гвардии, были побиты на войне, Тимофея, третьего, старшого, убили, зачем шел с сереминским учителкой Лебедевым против советских. Молча смотрела старуха, как забирали со двора холсты, вывозили хлеб. Дом заняли морские. Так и ляжет она в пустой избе или на земле, если дом сожгут, и умрет.

Старуха ходила по дому, скрежеща опорками. Это она укрыла Тимофея, родную кровинку, одеялом, чтобы не видеть его тела с синими язвами пуль, и все хотелось ей посмотреть на сына, как он лежит у крылец, и снова выбиралась она на двор из холодной избы, где у погасшей печи сидели вдовые невестки, ребята, стонала за занавеской беременная жена Тимофея.

За нею в сени вышел черноволосый бледный мальчик со сверкающими глазами, сын Тимофея Ивановича, в отцовском пиджаке и в разношенных сапогах. Он прижался к стене, дико глядя на Пашку и на детей.

Пашка поднялся на ноги, он дрожал.

– Аграфена Ларионовна, где Аглая, Люба?

Старуха узнала маркушинского барчонка. Скорченным пальцем оправила сивые волосы под повойником. Послушала, как в избе шумят матросы:

– Увезли Аглаю, родимый. С ейной девочкой, обеих. В Кильшеве допрашивали. У них в Кильшеве самый допрос идет. Застрелили Аглаю, девочку ейную не знаю, куда подевали. А Любочка еще до наших делов отседа уехала, спаси Бог. На Москву подалась али куда. Аглаюшку застрелили, ефто я знаю, что Аглаюшку застрелили, а Люба отседа подалась…

Старуха внезапно завыла. Все дрогнули.

– Тимошу-то, родинку остатнего мово.

– Ну, бабка, молчи, – резко прикрикнул на нее черноволосый внук.

Старуха мгновенно умолкла. Эта деревенская женщина, потерявшая всех сыновей, дом, богатство, сбитое дедами и отцами, коней, закрома, кладовые с громадными окованными сундуками, которые помнили крепостные времена и французов, стала снова страшно спокойна, как бы равнодушна и жестока ко всему человеческому.

– Тимошу на дворе морские из ружей забили, – сказала она покорно. – Зачем с сеременским учителкой против них бунтовал.

– Это Лебедев, учитель?

– А то кто? Лебедев и есть, Андрей Степанович.

– На него облава пошла.

– То и есть облава. Как в лесу их разбили, мой Тимофей домой пришел А туто морские. Да ты постой, – перебила себя старуха. – Пожди меня туточки.

Черноволосый мальчик остался в сенях, разглядывая детей.

– Как тебя звать? – спросил его Пашка.

– Меня-то? Санькой.

Они помолчали. Мальчик неожиданно и спокойно сказал:

– Мово батьку из ружей забили.

Аграфена Ларионовна вернулась с хлебным караваем.

– А детки-то чьи же будут? – полюбопытствовала она, засовывая хлеб в Пашкин мешок.

– Мальчик Ольгин. Вы помните сестру Олю?

– Олюшу, родненькую, помню. А девочка чья?

– Сиротка. Мама воспитывала.

– Эва, хорошая. Пущай мово хлебца покушает. А ты, Паша, отседа иди. Не то пропадешь. У нас в деревне дюже много народу побито. Иван Белов, Лунины обои, Порфирий с горы, мой Тимофей. А другие застращены горазд. Ты от нас уходи, пропадешь.

– Я понимаю, я уйду.

Его зубы стучали от холода и горя:

– Но ради Бога, как же, за что они Аглаю застрелили?

– Разве я знаю? Взяли, говорю, на допрос. Сидела ден сколько-то у них в Кильшеве, а потом застрелили. Ступай с Богом, покуда и тебя не хватились.

– Пойдем, что же, Катя.

Катя молча встала, оправила чайник, едва звякнувший на веревочке. Санька вдруг протянул Пашке руку, по-мужицки, не сгибая пальцев:

– Прощай, будь здоров.

– Спасибо, Саня, будь здоров и ты. Прощай.

Глава XXIII

Едва ли был третий час дня.

Туман, рассеиваемый солнцем, повис полупрозрачный, голубоватый. Прохладно светились голые осины на перелесках, тонкий лед, лица детей.

Костя плелся, как во сне. Пашка поднял его на руки. Костя благодарно потерся щекой о мокрый мех полушубка, обхватил ему шею потеплевшей ручкой.

На мерзлой пашне торчали из снега лобастые серые камни в черном посеве. Груды камней усеивали песчаные пашни Лопарцов, Кильшева и Серемина, мужики называли их сугорья или суворья. Камни пещерного века приволокло сюда еще древними льдами, и были они вне времен человеческих, всего живого, сходящего и восходящего снова.

У дороги на камне сидел человек. Пашка узнал своего тезку, Павку, деревенского дурака, в пестрядевых портках, засунутых в рваные валенки, набитые соломой, в бабьей ваточной кофте, на рукава нашиты кумачовые и холщовые ленты, без шапки, опоясан веревкой. Узкое лицо Павки менялось так быстро, что не разглядеть черт, не заметить глаз: жидкая борода сбитая, в замерзших слюнях, зубы желтоватые, широкие, лошадиные. Длинные обледеневшие волосы мотались с треском у его острой головы.

– Эва, барчонок, курлытка-щенунок, – юродка заплевался, узнал Пашку. – Табачку Павке дай, табачку оченно хоц-ца, снежок, самоварчики побежали, чикунцы…

– Прости, пожалуйста, нет табачку, не курю.

Он разглядывал Павку с любопытством и без страха. Когда-то был Павка деревенским звонарем, раздувал кадило, топотал босыми ногами по колокольне. Теперь он ютился в сторожке при заколоченной церкви, в зловонной нечистоте, на рваных овчинах, одичавший вовсе.

Павка склабил лошадиные зубы, плевался, бормотал о мужиках, как стреляли, как свалили в яму Аглаю с дитем, дите в бумагу завернуто, мешал слова псалмов с матерной бранью и читал скороговоркой: "Благодарю Тя, Создателю, яко насытил еси мя".

Пашка постоял, послушал, потом тронул Катю за рукав. Они пошли, не оглядываясь.

Юродивый на древнем камне все бормотал, плевался, махал им вслед лентами-рукавами. Потрескивали мерзлые волосы.

В Кильшеве, о котором бормотал Павка, стоял матросский штаб, усмирявший мужиков. Вторую неделю там шли расстрелы, в Кильшево приехал главный чекист, бледный молодой человек, тихий и очень вежливый. У него была привычка потирать маленькие, чуть влажные руки. Он легонько покашливал, никогда не повышал голоса и никогда не краснел, точно в нем не было крови. Товарищ Исаак был, кажется, чахоточным. Он был очень чистоплотен, носил хорошее котиковое пальто, белое шелковое кашне, слегка загрязнившееся в Кильшеве, и котиковую шапку, остренькую, немного заношенную.

Аглаю взяли вместе с Нютой. На девочке было пикейное белое пальто, в руках продавленный мяч.

Чека стояла в кильшевском приемном покое. На дворе расстреливали по ночам мужиков. Мужики выли протяжно, мутно. В чулане на нарах Нюта играла с руками матери, гладила ей лицо, лепетала, что у мамочки глазки, что у мамочки бровки. Потом просила гулять.

Тогда Аглая медленно освобождалась от окаменения, в каком сидела на нарах день, ночь и подходила к дверям.

Холодный дальний вопль слышали тогда арестованные мужики, лежавшие вповалку в коридоре приемного покоя. Вопль Аглаи слышал в докторской и товарищ Исаак, где он допрашивал за столом, покрытым промокательной синей бумагой на кнопках.

Аглаю тоже повели на допрос. Ей сказали, что Андрей Степанович Лебедев у нее бывал, ночевал, что она была с ним в связи, что они вместе подготовляли восстание против советской власти, диктатуры пролетариата. Ничего такого на самом деле не было, и один только раз она видела Лебедева, когда тот приходил к Тимофею Ивановичу.

Товарищ Исаак, не слушая ее, писал неразборчиво. Потом равнодушно прочел, что Сафонова Аглая, дочь штабс-капитана, расстрелянного контрреволюционера, вместе с поручиком царской армии, бывшим учителем Лебедевым Андреем, обвиняется в вооруженном восстании против советской власти.

Аглаю снова отвели в чулан. У Нюты был горячий, влажный лобик. Она бормотала быстро, что мишка падает, лошадка падает, мама падает. Мать дула ей на лоб, чтобы остудить. Белое пикейное пальто девочки скомкалось. Потом Аглаю увели одну, и Нюта, в жару, закативши глаза, осталась на нарах. Она искала мамочкины пальчики, мамочкины глазки, бровки.

Товарищ Исаак в острой котиковой шапке сам пришел ночью за Нютой, может быть, для того, чтобы унести к себе. Но Нюта уже кончилась, посинела. И товарищ Исаак, завернувши замученного ребенка в газету "Правда", отнес его к мертвецкой яме, откуда торчали голые ноги мужиков.

Пашка шел с детьми в поле.

Он не думал, куда идет и дойдет ли до станции. Все равно, что бы ни случилось с ними и как бы ни расстреливали, ни мучили их, для тех, кто мучает, и для всех людей, и для сухой травы, неба туманного, голой ветки, все свершится так, о чем уже знает Кто-то. Кто-то знает, видит и слышит все, и каждому воздаст Он по справедливости. Он воздаст и за Аглаю, и за Нюту, за мать, за Гогу, за Тимофея Ивановича, за всех простых, невинных, замученных, и за бедную сестру Ольгу. Внезапно со стыдливой жалостью Пашка понял все, что случилось с сестрой.

Лужа, затянутая тонким льдом, светилась на дороге желто и огромно, точно приникло к ней все вечернее небо. Пашка чувствовал на щеке теплое дыхание Кости. Катя шла рядом, не отставая.

В лопарецком лесу хлопья снега небыкновенно тихо слетали с ветвей. Они шли по краю оврага. На другом краю он узнал черную березу, разбитую молнией.

– Отдохнем тут, – сказал Пашка.

Они сели у оврага. Катя достала из мешка деревенский хлеб. Сточенным ножиком, захваченным из Петербурга, Пашка нарезал его ломтями, прижимая каравай к груди. Он собрал губами крошки с холодного лезвия. Хлеб они жевали неспешно и смотрели, все трое, как в воздушном колодце над оврагом тихо проносятся птицы.

Пашка подумал, что Аглая и Нюта лежат где-то близко, в таком же овраге, и, может быть, так же проносятся над ними с тихим трепетом птицы.

В тишине легко потрещал валежник. Пашка замер. Невысокий человек в солдатской шинели, черный шнур через плечо, в барашковой шапке, стоял по ту сторону оврага, в кустарнике и смотрел на него. Как будто видение вышло из лесного тумана – невысокий человек в серой шинели – постояло, исчезло.

Глава XXIV

Из оврага показался бледный человек, шинель на рукаве и на груди в снегу. Он дышал учащенно. Пашка подумал, что уже где-то видел его. Черный кожаный шнур был от револьвера, деревянная рукоять в насечках торчала из кармана шинели. Крепкие сапоги, шерстяной шарф – все было ладно на незнакомце. Пашке необыкновенно понравилось его сухое, тонкое лицо с русой бородкой. От озябших синеватых глаз незнакомца шел прохладный свет.

– Чего же мы стоим, сядем, – сказал человек с улыбкой и сел к детям. – Вы из Кильшева?

– Нет, из Лопарцов.

– Вы нездешний. Кто вы такой?

– Я из Питера. Мы здесь на даче жили. Я за хлебом.

– А ведь я знаю, кто вы такой, – незнакомец улыбнулся. – Вас Пашей зовут. Мне Аглая Сергеевна говорила.

Сердце Пашки упало.

– Так и я знаю, кто вы. Вы – Лебедев.

– Он самый.

– Вы знали Аглаю?

– Видел один раз, у Тимофея Ивановича, когда провожала сестру на Малую Вишеру, кажется, в Москву. Она мне о Питере рассказывала. Я знаю, вы все на Малом проспекте жили.

– Аглаю с Нютой убили. В Кильшеве.

– Знаю.

– И Тимофея Ивановича.

– Да.

– Вас ищут. Облава под Кильшевым.

– Они дурные, пьяные. От них можно уйти. Я в одном ошибся: думал, красноармейцы к нам перейдут, а нагнали самих коммунистов, матросню. Мне только сумерек дождаться. У меня кое-кто остался по деревням.

Пашка вспомнил смуглого гармониста Володечку:

– А если предадут?

– Не так просто, да я и не сдамся.

От легкой улыбки незнакомца, от того, что он похож на кого-то потерянного и самого дорогого на свете, Пашке хотелось говорить обо всем, о петербургском голоде, как умерла мать, как он ненавидит большевиков.

– Я хотел ребят тут в деревне оставить, – сказал он. – И пробираться к белым. С большевиками драться надо.

– Что же, правильно. Лебедев посмотрел на Костю:

– А этому великану сколько?

– Косте? Кажется, четыре. Не знаю.

– И правильно, – повторил Лебедев. – Когда они за одно слово против них приканчивают человека, как собаку, тогда что же остается?

Этому подростку в романовском полушубке, нелепо притащившему в деревню двух ребят как раз в восстание, Лебедев с охотой стал говорить о том, что думал один, когда валялся ночью на холодной соломе в избах, вповалку с мужиками, топтался на заре от холода в полевых овинах с дозорами, таскался проселками на дровнях, в телегах по мерзлым зажоринам из деревни в деревню.

Все, что открылось ему с самого начала большевиков и заставило содрогнуться, он пытался снова разъяснить самому себе и этому мальчику, не спускающему с него светящихся глаз.

– И правильно, драться. Мы перед большевиками в том виноваты, что еще живые, свободные, что совести своей не отдаем. Живому человеку только драться с ними, кто кого, иного выхода нет. Мы за человека восстали.

Не в словах Лебедева, а точно в его дыхании, улыбке или в прохладном свете глаз понимал Пашка что-то такое, чего не мог бы передать никакими словами.

– Надо только понять, что идет, – говорил Лебедев. – Тогда каждый с ними схватится.

Лебедев потер руки:

– Вы помните Нагорную проповедь?

– Помню немного.

– Ну вот. Так разве не видно, что большевики открыто разрушают Заповеди блаженства. Сами посудите.

Он стал загибать один крепкий палец за другим:

– Блаженны нищие духом… А они считают себя умнее всей земли, всего неба. Блаженны кроткие, чистые сердцем, миротворцы… А с ними что делают? Как малых сих соблазняют, как чистых сердцем мучают, хотя бы наших несчастных мужиков взять. Ведь это все сущая правда. Вот уже действительно все мы изгнаны правды ради. Разве неверно? Потоптаны и растерзаны все заповеди человека.

Пашка внимательно вглядывался в сухощавое лицо Лебедева. Ему показалось, что Андрей Степанович похож на невысокого солдата с лычками ефрейтора, когда-то потерянного в питерской толпе, Пашка смутно искал всегда того простого солдата, кто был для него тем, чего он не находил больше в своем народе, в России, светящейся совестью народа, дыханием народа, праведным, светлым. Он вспомнил ефрейтора, и ему стало необыкновенно хорошо.

– Вот нас разбили, – спокойно говорил между тем Лебедев. – А кто разбил? Те, кто еще не понимает, что делает. Нас разбили, но мы снова восстанем. А те, кто не понимает, поймут, за что мы восставали, и будут с нами. Будут, так и знайте.

Лесная тишина, казалось, слушала Лебедева, такая сильная тишина, точно ей не стронуться никогда. С озябших лиц детей как бы сошла тонкая пелена, и открылись у всех черты одного лика человеческого, задумчивого и прозрачного.

– Знайте, – говорил Лебедев, – что бы большевики ни делали с человеком, как бы ни топтали его, человек их все равно победит. Ведь человек – подобие Божие… Сказано: кроткие наследуют землю и миротворцы Бога узрят… Вот такие, как вы, милый мальчик, чистые сердцем… Вашей будет земля.

Они оба улыбнулись. К груди Пашки подступила такая сильная волна, что губы стали косить, дрожать, совершенно по-детски.

– Я понимаю, Андрей Степанович, все понимаю. Вот именно такая проклятая жизнь у людей началась.

– Постойте-ка. Едут, телега…

Лебедев поднялся, стряхнул с шинели снег:

– Далеко… А это верно, жизнь стала проклятой, в ней Бога хотят убить, – Лебедев оправлял шарф. – Знайте, все и всегда вокруг одного вертится, в самом большом, в самом малом, всегда вокруг одного: есть Бог или нет Бога. Теперь каждому надо решить, было Воскресение Христово или не было. Для коммунистов не было, и они явно против Воскресшего. Мир разделился. Одни против Христа, другие с Ним. Можно сказать, Страшный Суд уже начался. И начался он в России.

Лебедев посмотрел на Пашку с легкой улыбкой, осветившей его озябшее лицо:

– Я с Ним. Я верю в Его Воскресение. Христос Воскресе, милый мальчик.

– Воистину, – ответил Пашка, и все неосуществимое и невозможное, что чувствовал он, стало достижимым, возможным, простым от спокойных слов о Воскресении в холодной тишине леса.

Назад Дальше