Вьюга - Лукаш Иван Созонтович 2 стр.


А к вечеру, пьяный, всклокоченный, с опорками, набитыми снегом, Потылицын скандалил на Малом проспекте.

Шел снег. Улица сновала, бело дымилась. На углу собиралась толпа. Потылицын истошно и смутно кричал: "Все понимаю, не боюсь, все", – точно в самом вопле хотел услышать звук чего-то настоящего, объяснение всему.

Молодой городовой в черной шинели с красным шнуром подходил и зажимал ему рот пятерней в нитяной перчатке. Городовой сажал его в пролетку насильно. Потылицын выл и вырывался. Городовой уминал его на дно санок, покрасневши с натуги и от обиды. Сапожник затихал у его ног, сидел на корточках, бледный. Его пальто и лицо были в снегу и крови.

Так они ехали к участку. А где-нибудь на дворе тихо звенела шарманка, может быть, тот же колченогий церковный органчик, какой слушал коллежский советник Маркушин.

Городовой, извозчик, Потылицын, протрезвевший в белом мелькании, слушали шарманку, и лица у всех становились спокойными, немного осунувшимися, светились от снега.

Городовой говорил тихо и просто: "Чего же ты, сукин сын, кочевряжился?" Сапожник улыбался ему виновато и рассеянно, как будто слушая в звуке шарманки или в самом шелесте снега, светлом и грустном, то прекрасное, настоящее, что слышалось ему и в невнятном звуке щеголевской Библии.

А когда у Маркушина, у музыкантш, Вегенерши или у штабс-капитана, дочь которого носила имя грации, Аглая, зажигали рождественские елки, и они, смутно теплые, сияли нитями золота, во всех этажах дома, вокруг елок, сначала говорили громко, с веселой торопливостью, потом умолкали. Задумчиво смотрели из потемок домашние, и жизнь казалась всем святой, тихой и нежной, как елочные огни. В рождественский вечер огнями елок светились кротко все окна на Малом проспекте.

Прекрасная, затаенная тишина была у елок утром, когда они стояли серебряно-белые, точно окутанные нежной фатой, в волнах едва дрожащих бус, а пол был усыпан иглами. От елей во всем доме пахло какой-то вечной прохладой.

Еще необычайнее была ночь пасхальной заутрени, когда на улицах шуршала толпа, пешеходы шли по мостовым и трамвайным рельсам. Все дома и церкви были окружены огнями. Огромнее казались колоннады Исаакия и Казанского собора, освещенный снизу и точно бы колеблемый гранит. Под колоннадами и за оградами церквей святили куличи и пасхи. Над ними истаивали на апрельском ветре тонкие свечи.

В самую полночь отворялись все церковные двери, и крестные ходы с наклоненными звенящими хоругвями, раскидывая сияющий свет, сходили в темноту.

В один час по всей ночной России точно бы выходили под колокольный звон из золотых иконостасов сонмы воскресших, возвестить Воскресение.

Двор дома на Малом проспекте в пасхальную ночь был посыпан песком, у панели горели плошки.

В пасхальную ночь хозяин магазина "Чай. Сахар. Кофе", невысокий пожилой купец в картузе, простой русский человек с острой седой бородкой и в очках, стоял у ворот за легким стульцем, на котором сидел его сын Аполлинарий. Глухонемой юноша не двигал параличными ногами, худыми, как палки, в суконных сапожках.

У ворот стояли с купцом дворники, слесарь, портной, Потылицын – все в чистых пиджаках и рубахах. Они стояли строгие, тихие, в ожидании колокола заутрени, в смутном чаянии чуда, от какого иным станет все и пойдет Аполлинарий. Тихим заревом светилось апрельское небо.

Ночной колокол возвещал Воскресение. Все, снявши шапки, христосовались, говорили негромко "Христос Воскресе", отвечали "Воистину". Апрельский ветер едва шевелил волосы, Аполлинарий что-то жалостно и счастливо мычал, в его кулачке дрожала пасхальная свеча.

Огни заутрени мелькали на всех улицах, на Неве, на темных барках. Необычайно чист и покоен был воздух, и казались бесплотными, прозрачными голоса людей, их лица над горящими свечами.

На темной Неве, на буксирных пароходах, при свече, прикрытой желтым картузом, разговлялись на воздухе команды крошечной пасхой с изюмом из мелочной лавки, а в доме на Малом проспекте, и во всех домах от воскового огня и цветов был, как и на Рождестве, какой-то запах вечности. Нева и небо светилось тайно, и во всем в ту необыкновенную ночь было прозрачное чаяние.

Каждый вечер в магазине "Чай. Сахар. Кофе" собирался домовый клуб. К хозяину приходил слесарь Кононов. Они играли в шашки. Слесарь рассказывал о своем Ванятке. Хозяин радовался успехам и шустрости мальчика и думал, что таким же мог быть и его Аполлинарий. Слесарь был когда-то матросом на крейсере, усмирял Китай. Они говорили об англичанах, немцах и о последнем пожаре в Гавани. В шашечный клуб приходил и Щеголев. Почтительно стоял он, не соглашаясь присесть, был слегка нетрезв. Портной приходил сюда слушать тишину.

Звучный и чистый ход часов в магазине тоже был звуком вечного, блестели начищенные медные весы, очень сильно и горько пахло кофе. Аполлинария никогда не было слышно. Щеголев смотрел, как игроки двигали шашки на табурете. Из дома доносилось смутное звенение пианино, неясные голоса, может быть, у Маркушиных или у штабс-капитана.

Этот легчайший звук единства, человеческий лепет, пронизывал вечерний дом, и невольно вслушивался в него молодой корабельный инженер над своим чертежом, или Отто Вегенер, доучивающий балладу Жуковского, или Паша Маркушин, гимназист второго класса, посланный матерью вниз за фунтом сахара кускового.

Мальчик, как и Щеголев, почтительно смотрел на шашечную доску, до него доносились голоса игроков: "А мы ее туда, а мы твою дамочку запрем", и Паша, как все, слушал звук единства, тишину вечера.

Настоящая жизнь жильцов дома на Малом проспекте была не в том, как они одинаково служили и работали, читали газеты, повторяли сплетни и болтовню других, копили и тратили, скандалили из-за вытряхнутых над окном пыльных ковриков или из-за ночных туфель, засунутых под диван, как женились и болели, рожали и умирали.

А была их настоящая жизнь вот в таких легчайших дуновениях, от чего необыкновенно хорошели самые некрасивые лица, в сокровенном свете самого состава человеческого, в смутном слышании и чаянии чего-то прозрачного, в свете вечного, прекрасного, что сбудется, и обнимет, и сочетает весь мир в единодушие чуда.

Несбываемо прекрасное было в том, что слышали люди на мгновение в дальнем благовесте в холодный мартовский день, когда небо зеленовато и огромно над Невой, или в зимних сумерках, когда зажигали в доме огни, а кто-нибудь шел по двору и смотрел на отсветы окон на снегу, или в шуме сирени на заднем дворе, в гудке буксира на Неве и как ветер раздувает траву.

Несбываемое и прекрасное было и в простых словах Евангелия, трогавших внезапно, в церковном пении, и в том, как дочь штабс-капитана Аглая и Оля Маркушина бегали вместо гимназии хоронить на Крестовском острове чижа, обернутого в кружево, в коробке из-под лакированных туфелек.

Девочки торопились по проспекту с птичьим гробом, припрятанным в ранце, а потом много лет позже будет думать Аглая, что пугливые птичьи похороны были прекраснее всего в ее жизни.

Поколения жильцов исчезали и давали место другим, точно бесшумно и беспрерывно по старому дому, на поворотах его каменной лестницы, с истертыми ступенями, по утоптанному заднему двору, где у сарая сушили на веревках белье и были свалены занозистые ящики из-под чернослива, лилась все та же одна человеческая река.

Бессонницы, слезы, жалобы, шепот молитвы, чьи-то шаги, замолкающие на верхних этажах, шелест страниц, стыдливый смех на черной лестнице, голос матери, гаммы под детской рукой, то, о чем смутно кричал на дворе пьяный сапожник, все человеческие страдания и все радости, все приметное и неприметное, что оставляли после себя люди, их вещи и домашние звери, след дыхания поколений – все в том доме, как и в других домах, было полно одним чаянием смутным, что кто-то еще придет и утешит, скажет самое простое и значительное о жизни человека и откроет необыкновенный свет, какой чувствовал в себе каждый.

Тот, кто должен открыть все, уже ходил рядом, но словно бы далеко, неярко.

Жильцы этого дома, как и всюду, хорошо знали о Сыне Человеческом. Дети в доме, как и в других домах, повторяли по вечерам "Царю Небесный", знали все, что сама жизнь должна стать Его любовью и Его добром.

Это было понятно само собою, подразумевалось, об этом никто и не думал. Это было так понятно, что даже прискучивало, было так же обыденно, как то, что на казарменных дворах солдаты с дикими детскими глазами, открывая рты и не думая, пели каждый вечер невнятным хором "Отче Наш".

Жизнь в доме как бы застаивалась недвижно, не протекала больше, но род, безмолвно сменявший род, всегда исчезал с мыслью и чаянием, что еще не разгадана жизнь, не раскрыта, но будет раскрыта так, что переменится все: человек, небо, земля. Это было смутное чаяние неминуемой перемены самого состава земли и всего сущего, Воскресения.

Каждый жилец дома хотя бы раз думал, кто он такой и зачем он на свете, каждый знал, что носит образ Сына Человеческого, и Его свет, мерцающий в каждом, и был настоящим бытием человеческим.

Глава II

В доме, если убрать его стену, любая квартира, как и в других домах, оказалась бы вроде крошечной сцены. На этих сценах-клетушках, друг над другом, с их чуланцами, спальнями, уборными, кабинетами, и разыгрывались жизни жильцов.

Общей же сценой, можно сказать, амфитеатром, или форумом дома, был задний двор, где играла детвора.

Задний двор представлял собою вытоптанную площадку у стены соседнего дома, слепой и серой, в подтеках не то сырости, не то копоти. Покосившийся сарай с пробитой толевой крышей на двух столбах притулился к стене. В сарае были свалены ящики из магазина "Чай. Сахар. Кофе", кем-то давно забытая ржавая кровать, пыльные доски и рассохшиеся бочки, кажется, из-под капусты. Среди хлама высились там чьи-то старомодные сани, помятые и облезшие, с продавленным передом и поднятой оглоблей, на которой болтался ржавый крюк. В сарае пахло сырой землей.

Вдоль стены летом пробивалась яркая травка. На кусте сирени за сараем распускались две-три лиловых жидких грозди, их, точно по уговору, не трогал никто. Лепестки сирени осыпали крышу сарая и утоптанный двор.

В тупике за кустом сирени была железная лестница на крышу. С крыши, где страшно гремели по железу шаги, светло открывалась с высоты Нева, Николаевский мост со снующими черными человечками, свинцовый купол Исаакия в блеске. Не очень-то легко было пробраться на крышу незаметно от дворника.

Летом на заднем дворе сушили белье. Двор превращался тогда в таинственные узкие галереи с едва колеблемыми белыми стенами из влажных простынь, пронизанных солнцем.

Осенью у сарая складывали для жильцов поленницы дров. На мокрых поленницах, в сажень высотою, пахнущих берестой и холодом, разыгрывались отчаянные сражения казаков-разбойников.

На заднем дворе была еще дверка в подвал с висячим замком, вечно запертая. Впрочем, от самого легкого толчка она поддавалась бесшумно. В подвале были темнота и мягкая пыль, сероватый прах, никем не тревожимый, а рядом, в другом подвале, где недавно обитал портной Щеголев, иногда показывалась, и это знали все в доме, покойница в белом, жена исчезнувшего портного.

Только для скучающего глаза, переставшего замечать чудесное на свете, задний двор был обычным небольшим пустырем, завешанным бельем и заваленным битыми ящиками.

На самом деле это был мир сверхъестественный, прекрасный, и населявшая его детвора изумленными глазами следила за всеми его чудесами и ужасами.

Для детей весь мир был задним двором их дома, смутно громадным русским двором, с тысячами опасностей, приключений, путешествий, побед, и над ним светилось одно русское небо.

А те сани в сарае, с пробитым передом и выпяченными полозьями, только с виду были рухлядью. На самом деле, смотря по случайностям игры, сани с добродушной готовностью превращались в крепостной форт, в корабль или в воздушный шар.

На двор приходил шарманщик – чернобородый, тощий, в пыльной бархатной шляпе, с облезшим попугаем на своем черном ящике. С шарманщиком тащилась худая девчонка, на которую жалко было смотреть. Отогнувши с лица байковый платок, девчонка пела визгливо: "Пускай могила меня накажет". Шарманщик был волшебник печальный.

Зато веселым волшебником был другой шарманщик, долговязый, с ним кривоногий гармонист.

Они приходили по воскресеньям. Долговязый изображал собою целый оркестр в одном человеке: на голове – медная шапка с бубенцами, под рукою – медные литавры, за спиной – турецкий барабан.

Подвыпившие волшебники, кривоногий и долговязый, подымали во дворе отчаянную стукотень, звон и грохот, к удовольствию всех дворовых кухарок, налегавших на подоконники своими Минервиными фасадами.

Птичники, собачники, халат-халат, обсохший татарин в заношенной тюбетейке с двумя медными подсвечниками в руке, с чиновничьими или зелеными студенческими штанами, перекинутыми на плечо, деревенские бабы, владимирские и тамбовские, синеглазые молодки, высокие голоса которых внезапно играли в глубине двора, как приятная светлая музыка, – "клюква подснежная, клюква", – все было чудесным.

На двор приходил еще странный человек. Весьма задумчиво, самому себе, шипел:

– Точить ножи-ножницы, точить.

Точильщик издавал жидкий звук цикады, и сам, с точильным камнем на козлах за спиной, походил на серую цикаду.

Люди, заглядывавшие на задний двор, шарманщики и точильщики, как и выброшенный разбитый стул или раззява-сапог, побуревший от непогод, с пастью, полной деревянных зубов, – все становилось чудесным на заднем дворе. Весь мир был в нем не чужим, и все люди – "дядями" и "тетями", точно мир, со всеми его людьми и вещами, сходился на дворе в одно огромное волшебство.

Запросто смешивалось на заднем дворе небывалое с обыденным, любая вещь охотно меняла свое существо, и груда старого тряпья оказывалась великолепными королевскими одеждами, горностаевыми, в алмазах.

Под старыми девами-музыкантшами, ниже Вегенерши, но выше штабс-капитана Сафонова, жила в доме семья чиновника уголовного департамента Сената, Петра Семеновича Маркушина.

Младший из Маркушиных, Паша, гимназист лет одиннадцати, дома только зубрил, обедал и спал. Дома жила одна Пашина оболочка, а его дух весь был на заднем дворе.

Паша Маркушин с Ваняткой Кононовым, сыном слесаря из подвала, и Витей, сыном писца горного департамента с черной лестницы, могли бегать в Соловьевский сквер смотреть ту самую скамейку, где чей-то ангел-хранитель забыл свои крылья, свечу и фонарь.

Они хорошо знали, что ангельские крылья – белые, волнистые, с алым огнем на концах, а фонарь – как у похоронного факельщика. Рассеянный ангел, которого все трое выдумали сами, был до того несомненен, что они даже пытались расспрашивать о нем старичка-сторожа с бляхой.

В трех дворовых подростках очень легко и осторожно, но уже намечалось, какими они будут позже.

Ванятка Кононов, широкогрудый драчун, со звонким голосом, потный, пышащий жаром в игре, был существом заносчивым и доверчивым, отчаянным и горячим.

Витя Косичкин, с нежным и продолговатым лицом, застенчиво опускавший ресницы, и молчаливый, был больше похож на девчонку. Ванятка, когда подерутся, извалявшись в пыли и грязи, орал каким-то диким басом на весь двор. Витя же плакал беззвучно, навзрыд. Этот странный мальчик любил грустные стихи, запах цветов и всегда ходил, как во сне. В играх он во всем сомневался: "А почему сани – крепость, когда сани, а почему Багдад, когда помойная яма". Он соглашался играть нехотя, с недоверчивой улыбкой, но потом, прозрачно бледнея, увлекался игрой больше всех.

Паша Маркушин был похож лицом на мать. Мальчик был кости легкой, худобенький, как говорила о нем нянька, немного скуластый и курносый, с коротко остриженной головой. Особенно глаза его напоминали мать. Светло-карие, теплые, они мгновенно наполнялись сияющим светом, едва он задумывался.

Такой необычный свет в семье Маркушиных был только в карих глазах матери. У старшего брата, Николая, глаза были отцовские, навыкате, холодно-серые, а у сестры Ольги – голубые, как бы пустые и сильно красневшие, когда Ольга плакала.

Сестра, уже кончавшая гимназию, была самым непонятным для Пашки существом. К ней ходили такие же, как она, хихикающие странные существа с бантами и мелко заплетенными косицами, в коричневых платьях.

Пашка всех их почему-то стыдился. Ему казалось, что они смеются над ним исподтишка, а своей сверстницы, тощей, длинноносой и бледной девочки, Любы Сафоновой, с гладко причесанными волосами, он просто боялся: так она была с ним строга и надменна.

Смешливая Ольга, вся в ямочках – и на локтях, и на спине (о них нянька говорила, что там ангелочек поцеловал), прозвала его Пашкой-Неряшкой. Она о чем-то шепталась с матерью, что-то скрывала, секретничала, и за все это Пашке было обидно и стыдно.

У старшего брата Николая, тоже кончавшего гимназию, волосы были стрижены ежом, а на мизинце отпущен длинный ноготь, как у китайца.

Николай с равнодушным и холодным презрением относился к Пашке, и тот это чувствовал. Он горячо ненавидел старшего брата.

Еще не так давно он дрался с ним с бешенством, потом Николай как-то вдруг стал взрослым. Он занимался с Пашкой по арифметике и латыни. Мальчик понимал свою зависимость от него и весь вспыхивал, когда Николай говорил сквозь зубы, не повышая голоса: "Лентяй, дубина, дурак, ничего не понимаешь".

Если бы Николай стал бить его по щекам или кричать, мальчик бросился бы на него с остервенением, а так, страдая от стыда, он знал и сам, что дубина по арифметике и дурак.

Все было разным в Николае и Пашке. Николай шел первым учеником, получал награды, его книги были обернуты в чистую бумагу, точно нечитаны и нетронуты, сапоги стояли рядком под кроватью, как по нитке, и одеяло на кровати никогда не мялось. Странно, что мать, как и Пашка, не любила мертвой аккуратности Николая. Она неясно чувствовала холодное равнодушие старшего сына ко всему на свете. О Николае она как-то подумала: "Точно мертворожденный", и ей стало страшно.

А вокруг Пашки все было разбросано, книги порваны, точно пожеваны, тетради в чернильных кляксах, скомканы, на стуле поверх рубашки валялись штаны, один сапог был заброшен под кровать, другой – под стул, чулок не отыскивался, а учился Пашка, кажется, хуже всех в классе.

На задний двор Николай выходил только для того, чтобы сделать Пашке за что-нибудь злое замечание или позвать домой.

В хороший день, к вечеру, хозяин магазина "Чай. Сахар. Кофе" выводил на двор Аполлинария.

Ребята старались не смотреть, как у Аполлинария, поддерживаемого отцом, подгибаются ноги, точно бескостные или у папочного плясуна. Дети гурьбой бросались нести его креслице из точеного ореха, легкое, обитое синим потертым бархатом.

Назад Дальше