Вьюга - Лукаш Иван Созонтович 3 стр.


Креслице ставили у куста сирени. Аполлинарий сидел тихо. Это был молодой человек с остриженной острой головой. Его мягкие, как пух, волосы сквозили светом. Лицо паралитика было желтое, большое, с приоткрытым ртом, как бы безглазое. Иногда он жалостно пытался улыбнуться мальчикам, мычал и елозил руками по байковому платку, каким отец заботливо окутывал ему ноги. Были заметны тогда его глаза, синие и тоже сквозные.

Тяжело дыша, потные и горячие, занятые игрой, ребята подбегали к Аполлинарию. Ванятка или Пашка спрашивали на ходу: "Здорово я дал свечу?" Аполлинарий начинал елозить руками.

На задний двор приходил еще Отто Вегенер. Он был старше всех его обитателей. Он кончал гимназию, как Ольга и Николай. У него было немного вытянутое, внимательное и веселое лицо, русый вихорок над светлым лбом, светлое пенсне без ободков. Вегенер всегда был в очень чистой гимназической черной куртке, из-под которой выпущен белый воротничок. Он с удовольствием смотрел на игру ребят и смеялся наивно и приятно.

Пашке нравился его светлый смех и то, что он, старший и такой чистый, приходит к ним. Ванятка наоборот терпеть не мог долговязого немчуру. Немец-перец-колбаса вызывал в нем жаркую ненависть, особенно его чистенькое пенсне без ободков. Ванятка однажды нарочно залепил мячом в его стеклышки. Немец не понял, что Ванятка нарочно, и стал подбирать пенсне, смешно щурясь.

Из-за немца Пашка подрался с Ваняткой насмерть. Он пришел в тот день домой в рваной куртке, бледный, в пыли, а Ванятка с глазом, вспухшим от синяка, зычно орал на весь двор. После такого случая Ванятка вдруг, как и Пашка, понял, что Отто человек необыкновенный, очень хороший, и всячески стал показывать немцу, какой он, Ванятка, смелый в играх, ловкий в лапте и как он лучше всех бегает.

Самое удивительное в Отто было то, что он знал названия разных трав и бабочек. Немчик, как водится, оказался ботаником, и ребята стали приносить ему всякую дрянь, какую только находили, чаще всего дождевых червей, а то за хвост на веревочке волокли дохлую крысу. Они гурьбой стали бегать за Отто в Петровский парк и на Взморье, где он собирал гербарий.

Особенно сдружился с ним Маркушин. Все, что говорил Отто, сияя очками, казалось ему удивительно любопытным и добрым. Пашка страшно гордился, что Отто разговаривает с ним, как с взрослым.

Сквозь карие глаза Пашки, сквозь его худенькое, ловкое тело, струилась жизнь, как прозрачный светлый ветер. Так же струилась она сквозь его мать.

Пашка один в семье чувствовал материнский воздух, прозрачное тепло. Он был еще маленьким и потому даже видел золотистый свет, исходящий от матери. Тот свет потом будет вспоминаться ему, как и всем людям, так, точно самая жизнь есть только забвение света, виденного в детстве.

Иногда, после беготни на дворе, он зарывался головой под платок матери. Темный материнский платок был целым миром. Под платком он обнимал мать за талию, по-мальчишески крепко.

Мать всегда была чем-нибудь озабочена, она говорила сердито: "Что за глупости, Пашка", и привычно и небрежно проводила жестковатой ладонью по его влажным волосам:

– Бегаешь, бегаешь, посидел бы ты, безалабера…

Мать со смутной тревогой и жалостью думала, что Пашка чем-то не укладывается в ту жизнь, какую следует вести и какую ведут кругом все. Мать думала, что Пашка неумен. "Этот в меня, попроще", – думала она кротко.

Гимназия действительно тяготила мальчика. Он стал удирать с уроков в Биржевой садик, куда привозили с таможни желтых и синих попугаев и серых мартышек. Он пропадал с Витей в Эрмитаже, где в сумраке зал, среди коричневых полотен, они выдумали безмолвную и неприметную игру со всеми святыми и пастухами, апостолами, папами в тиарах и пышными принцессами, точно они тоже то пастухи, то святые.

С Ваняткой он бегал смотреть пожары, о которых оба узнавали особым чутьем. На пожаре Новой Голландии их едва не потоптал пожарный обоз. В Галерной гавани они как-то заблудились и попали на Смоленское поле.

Александровская толкучка, Кронштадтские пристани, водопойные будки для ломовых лошадей, набережная, где булыжники в пятнах пароходного масла и пахнет свежей водой, пенькой, ветром, серые миноносцы, смутно видные у Балтийских верфей в синеватом Невском тумане, слепой мраморный лев с поднятой лапой у какого-то подъезда, плетущаяся на Смоленское кладбище конка, сухой и чистый запах пшеницы на барках, откуда их гоняли мужики, отмель на Взморье, с прозрачной водой, где они, снявши сапоги, ловили мелкую рыбешку, мелькавшую тенями, небо, прохожие – все было любопытным волшебством и каждый раз поражало по-новому на их огромном заднем русском дворе.

На Взморье у барок, они втроем играли в индейцев. Витя, полузакрывши глаза тонкими веками, предложил покурить. Закурили папиросы "Голубка". Всем стало тошно.

Пашка пришел домой поздно, бледный, от него разило табаком.

Отец и домашние ждали его в столовой. Пашка напугался, что отец сидит такой торжественный, в форменном сюртуке и в широкой манишке с черным галстуком. Полные руки отца дрогнули, когда Пашка вошел.

Отец получил письмо от гимназического инспектора с вопросом, почему ученик третьего класса, Маркушин Павел, уже третью неделю не ходит в классы. С письмом отец ездил в гимназию.

– Поди сюда, – негромко позвал отец.

Мальчик подошел, побледнел. Отец поставил его между колен.

– Ты курил, – сразу почувствовал отец табачный запах.

Николай длинным ногтем поскреб щеку, с презрением посмотрел на Пашку и сказал:

– Хулиган.

– Молчать! – жадно крикнул на Николая отец, лицо мгновенно потемнело.

Весь страх за Пашку, который, оказывается, стал уличным, курит, стыд, испытанный им, когда он стоял перед тощим гимназическим инспектором с хроническим насморком и красным носиком, гнев, когда по дороге домой он воображал, задыхаясь, как изобьет Пашку, непременно тем самым камышовым прутом, каким выколачивают ковры и сюртуки, – все вырвалось в его крике:

– Молчать! Не вмешиваться, щенок.

Николай побледнел, сморгнул носом и проворно вышел из столовой.

Началась одна из тех сцен, какие не раз случались во всех семьях этого дома на проспекте и всех других домов.

Отец, точно задохнувшись, стал теребить Пашку, толкать его туда-сюда, кричать все те же слова, каких уже не понимал сам:

– Отцу врать, отцу, в хулиганы отдам…

Он стал бить Пашку по щекам, неловко, мягкими руками. Пашка зажал кулачками лицо, и тогда отец понял, что кричит не то, что надо. Передохнул, сказал сипло:

– В сапожники отдам.

Он посмотрел на этого мальчика в черной куртке, зажавшего кулачками лицо, заметно дрожавшего, и вдруг вспомнил, как совсем недавно сам мылил его в бане и тогда с жалостной любовью заметил, что на тощей спине Пашки позвонки проступают совершенно так, как у матери.

Петр Семенович со страхом подумал, что мальчик обманывает его, лжет (именно такое книжное слово "лжет" пришло на ум), бегает с уличными, может быть, уже ворует, что его худобенький Пашка, сын, пропадает, пропал, уже хулиган, воришка. Отец растерянно и виновато вытер платком лысый лоб.

– Так-то ты, Пашка, отца-мать огорчаешь…

Пашка головой кинулся ему в жилет. Отец был довольно тучен, жилет был широк, тепел, от него пахло так же, как от коврового дивана в гостиной, немного пачулями. Пашка рыдал без слез, стараясь охватить руками тучную спину отца, охватить не мог, царапал руки о хлястик жилета и бормотал глухой скороговоркой:

– Не буду, папочка, никогда, прости, не буду, никогда, не буду…

– Ладно, пусти. Реветь всякий умеет. Да пусти, тебе говорят. Ступай к матери. Это она тебя избаловала.

Обвинениями матери кончались все семейные сцены из-за детей у Маркушиных.

Пашку засадили за книги. Месяца два Николай, кусая ногти, мог за уроками делать с Пашкой все, что хочет. Потом Пашку снова стали пускать на задний двор.

У Маркушиных забыли о скандале. Один отец, когда Пашка прижимался лицом к его жилету и торопливо желал доброго утра, еще вспоминал с жалостью и стыдом, как бил своего худобенького по щекам. Быстро и небрежно, как мать, отец проводил теплой рукой по лицу мальчика:

– Ну, поди, безалабера, поди.

И Пашка уже мчался вниз по перилам лестницы, сидя боком, как амазонка.

К вечеру летнего дня задний двор был полон детских голосов. Подростки играли в лапту. Гудел мяч. Воробьи, вероятно, слушая голоса детей, щебетали дружно и шумно, проносясь вереницами над сараем.

Люди в доме кончали вечером свои самые обиходные дела, шили, читали, стирали, ставили самовары для вечернего чая, мыли в чанах детей, и все звуки дома, звонкие детские голоса, вереницы щебечущих воробьев, красноватое солнце на стене заднего двора – все было как бы одной простой и общей игрой, утихающей для того, чтобы начаться с новой зарей.

Глава III

Отец был подавлен заботами, дороговизной и, больше всего, наступающей старостью.

Старость он почувствовал внезапно, в июле, когда семья была в деревне под Лугой, куда ездили на дачу вместе с семьей штабс-капитана Сафонова. Маркушин недели две до отпуска оставался один в городе. Летом в квартире было пусто и звучно, все в тонком налете пыли. Кресла, прикрытые белой бумагой, напоминали чем-то музей.

В ясный летний день Маркушин шел по набережной. Шаги звонко ударяли о гранит. Он подумал, что его ждут к именинам в деревне и что ему стукнуло пятьдесят семь. "Ничего не возвращается на свете", – подумал он. Ему уже не избавиться от одышки, ни оттого, что тускло тянет под ложечкой, не переменить грузного тела, белого живота, на котором не сходятся штаны, цвета глаз, двойного подбородка, затылка со складкой. Все это, наваленное на него, заплыло, как заводь, и держит в плену. Он пленник и будет влачить себя до конца, как в цепях. Он так и думал: пленник, цепи, влачить.

До конца останется и его кисловато-грустный запах, который был ему неприятен: вероятно, это был запах медных форменных пуговиц сюртука, окислившихся за многие годы, когда сюртук двигался на нем в сенатское присутствие и обратно.

На нем был еще жилет, крахмальная манишка, белье, какое он не очень любил менять, и сапоги с коротенькими рыжеватыми голенищами некрашеной кожи, припрятанные под штаны.

Удивительнее всего, что, например, подтяжки или сапоги, и запонки, дешевые, с синими камешками, вся его пустая оболочка, в виде просторного темного сюртука и головного убора с потертой чиновничьей кокардой и пропотевшей на донышке кожей, могут остаться после него нетронутыми лет еще сто, двести, а его уже не будет совершенно, он весь исчезнет, и никто не узнает, не полюбопытствует, кто такой был коллежский советник Петр Семенович Маркушин.

Никто на свете: ни мать, как он звал жену, ни дети, старший Николай, ко всему равнодушный, на кого он так надеялся и так боялся ошибиться в надеждах, ни Ольга, о которой он обиженно думал, что она пустельга, хоть шаром покати, ни младший Пашка, тревоживший его, ни те, кто ходил, курил и говорил кругом него в департаменте, ни прохожие, ни все люди на свете и, главное, он сам – так и не узнает, кто же он такой был.

Раньше он что-то понимал, а теперь все стало только страшить его, тяготить. Все труднее с детьми, все больше расходов, будто меркнет все, как перед ночью, и вот ходит его внешняя оболочка, застегнутая в черный сюртук, никому не нужная, непонятная, хмурый незнакомец для всех и для себя.

Теплота, легкость были раньше во всем, беззаботная сила светлого бытия, а теперь словно что-то забыто, потеряно, ушло и уже ничего не вернуть, и ничего впереди, один непроглядный сумрак. Сумрак, смерть.

Маркушина тяготил грузный закат, но он, полуугадывая, что именно тяготит его, старался все свалить на окружающих: мать, которая всегда виновата, Николай, расходы, неприятности с начальством.

Его облегчало такое мельчайшее, ничтожное; оно и есть, может быть, то, чем он подавлен. Это было раздражение стареющего человека на своих близких, оно стало необходимым. В семье начали замечать, что отец подался и поседел.

Это не была старость, но ее приближение, когда человека касается вдруг неясное чувство упущенного, страх, что самое основное, единственное, ради чего стоило жить, не сделано и не понято.

Иногда отцу казалось, что, если объяснить что-то Николаю, все еще может перемениться, пойти иначе.

– Видишь ли, Коля, – начинал он, и сердце замирало. – Я давно хотел с тобою поговорить… Видишь ли, не упусти, брат, жизни. Поторапливайся. Надо университет кончать, пора и мне помочь.

Это было не то, что он желал сказать. Он понимал, что сказать нечего.

Николай слушал отца бледный, с красными ушами. Оттого, что отец хочет, кажется, сказать что-то обидное, Николай отвечал заносчиво и со злостью:

– Но я, папа, кажется, все делаю. Вы могли бы не беспокоиться …

– Да, да, конечно, – соглашался отец, рассеянно думая: "И почему у него такая острая голова". Его раздражала новая привычка Николая подсмаргивать носом. – Я и не беспокоюсь, чего ты злишься, и слова сказать нельзя.

С матерью уже давно, как подросли дети, отец не спал в одной спальне, но по вечерам мать приходила стлать ему постель на кожаном диване, в кабинете.

Она покрывала тюфячок белоснежной простыней и шотландским клетчатым пледом, он тем временем бесшумно ходил по кабинету в своем старом летнем пальто, служившем ему халатом. Он был в очень мягких, как татарские чувяки, сапожках, давно сношенных.

Как бы нехотя, но с любопытством, он спрашивал что-нибудь об Ольге или Пашке. Мать отвечала охотно, хотя знала, что все кончится раздраженными замечаниями, обвинениями. Она так и знала, что у отца во всем виновата.

Очень давно, в первый год замужества, когда она ждала Николеньку, Петр Семенович пришел домой нетрезвый, от него пахло водкой, он затопал на нее ногами, приказал снять с него сапоги. Она сняла ему сапоги и теперь, уже много лет, каждый вечер, покорно подает его чувяки. Когда-то она была бедной портнихой, красивой худенькой девушкой, смешливой, послушной и кроткой. Послушная кротость осталась у нее и теперь.

Мать принимала безропотно, что за домашнее виновата она. Она принимала и то, что Николай равнодушен и груб с ней, что Ольга, раздраженная тем, что не почищены ее тоненькие шевровые башмаки, кидает их ей с такой же злостью, как няньке Алене. Мать думала, что ничего другого она не умеет делать, как только обшивать, чистить и штопать на отца и детей.

Николай и Ольга считали себя во всем умнее матери. Ольга стыдилась, что мать простовата, кажется, плохо грамотна, что при подругах вместо "национальный" как-то сказала "нациальный".

Мать так заботилась о них, так ходила за ними и безропотно принимала от них обиды, грубость, капризы, что Николай и Ольга думали, что так это и должно быть.

Один Пашка помнил прозрачное тепло матери и вечером, когда она штопала носки отцу, надевши очки, потому что дурно стала видеть, забирался к ней на кресло. Он грелся под ее платком и мечтал с открытыми глазами.

Пашка чувствовал, что мать все ему прощает, что для матери он не дурак, не лентяй, как для других. Пашка был последний, поскребушек, и мать смотрела на него с такой улыбкой, от которой ее лицо молодело.

Она вся была в детях, в самых мелочах жизни. Каждый ее день и каждая ночь были одной заботой о мельчайшем, о таком, чего бы никто и не заметил, кроме нее.

Это худое тело, легкую фигурку, бесшумно снующую весь день по дому, пронизывали невидимые токи бытия. Мать, как Сивилла, всегда была в тревогах и в предчувствиях. Николай говорил:

– Мать только тревожится по пустякам…

Но точно одна мать понимала, что все в этом мире неверно, все мчится, как неутихающая буря, с вихрем темных несчастий и смертей, и, если бы ей дана была сила, она остановила бы страшный ход рока, все, чему промчаться неминуемо.

Одна мать в самом ничтожном, в самом мелком боролась с тем, что надвигалось на всех днем и ночью. Она изнемогала в борьбе, какой, впрочем, не замечал никто, и она сама.

После вечернего чая, около одиннадцати часов, когда мать стлала постель в кабинете, отец любил слушать ее разговоры о домашнем, как будто в ее простых словах могла быть отгадка того, что его тяготило.

В темном платье, не менявшемся годами, но все новом и ладном на ее худом теле, мать сидела на кожаном диване.

Из года в год повторялись те же слова, что надобно Паше новую шинель, вырос из старой, Ольге к Рождеству туфельки, мать называла их, как простые петербургские люди, баретками, что Алене пять рублей недоплачено, Вегенерша, говорят, за квартиру прибавит, в мелочной лавке много забрано, Пашка клопов, как будто, занес, надобно выводить скипидаром.

Отцу иногда казалось, что вот-вот она скажет настоящее, необъяснимое, но дрова, кухня, лавочники, картофель, провизия – все было не то.

А мать, позевывая, прикрывая рот продолговатой и красивой рукой, рассказывала о соседях. К студенту, который живет у Вегенерши, бегает одна, в горжеточке, модистка. Мать жалела ее, погибнет.

– Полно тебе, нашла кого жалеть, дур этаких.

Мать умолкала покорно. На его кожаном диване она уже отдохнула немного от вечной битвы, и ей было все равно. Она никогда с ним не спорила.

Отец знал, что сейчас она перекрестит его мелким крестиком, скажет: "Ну, батя, спи", и уйдет.

На диване сидела худенькая стареющая мать, какую он называл раньше Катюшей. Покорное и скромное вдовство сквозило в ней, вечное вдовство, проступающее к пятидесяти годам в каждой женщине, много тревожившейся и работавшей.

На худом лице матери проступал вечер. Ее волосы, зачесанные за уши, поседели на висках, и продолговатые руки, о которых он когда-то говорил: "Таких ручек, как у моей Катюши, ни у кого нет на свете", стали теперь жесткими от стирки, в продольных, темных морщинках, как у пожилых прачек.

От ее рук и от того, как она сидит, покорно позевывая, ему было еще приятнее, что их жизнь прошла.

– Ты бы, мать, себе платье, что ли, новое сшила, – говорил он, едва скрывая за обычной грубостью внезапную и виноватую нежность.

Это так удивляло ее, что она тихо смеялась, легонько хлопала в ладоши:

– Платье? Да что ты, отец, с ума спятил, что ли?! Или мне по театрам ходить?!

– А хотя бы в театры. Ну да ладно, как хочешь.

Много позже от всего детства и отцовского дома осталось у Пашки одно воспоминание, казавшееся ему необыкновенно значительным.

Это было воспоминание об осеннем вечере, в субботу.

Назад Дальше