- Ага? - вскричал поручик. - То-то-с!
Резким движением он, нахлобучив шляпу на ухо, стал еще более задорным, а затем развел руки и прогудел гибким баском:
- Какое же это кладбище? Это - позорище!
- Не понимаю, чего вы хотите, - осторожно сказал я.
Он живо ответил:
- Я хочу, молодой человек, чтоб ничто, достойное внимания, не исчезало из памяти людей. А в жизни - всё достойно вашего внимания, И-моего! Жизнь недостаточно уплотнена, и каждый из пас чувствует себя без опоры в ней именно потому, сударь мой, что мы невнимательны к людям…
Нервно выхватив из кармана брюк тяжелый, серебряный портсигар с желтым шнуром и обильными монограммами, он сунул его мне, приказав:
- Курите!
Я взял толстую папиросу, думая о поручике:
"А беспокойно, должно быть, людям с тобою…"
Закурили. Табак был страшно крепок, но старик затягивался глубоко и жадно, с шумом выгонял изо рта и ноздрей длинные струи дыма и пристально следил, как тихий ветер относит на могилы синеватые облака. Его глаза потускнели, углубились, красные жилки исчезли со щек, и лицо стало серым.
- Каков табак? - спросил он тихо и полусонно.
- Очень крепок!
- Да. Это меня спасает. Я человек… возбужденный и нуждаюсь…
Не кончив - он замолчал, со вкусом глотая дым и рассматривая большой янтарный мундштук. На монастырской колокольне неохотно ударила к вечерней - ноющий звук поплыл в воздухе лениво, устало, и все вокруг сделалось серьезнее, грустней.
…Почему-то мне неотвязно вспоминался Ираклий Вырубов, в валяных туфлях на тяжелых лапах, толстогубый, с жадным ртом и лживыми глазами, - аккуратный поручик мог бы целиком войти, как в футляр, в это огромное, пустое тело.
…Воскресенье, вечер. На пожарище красно сверкает битое стекло, лоснятся головни, шумно играют дети, бегают собаки, и ничто ничему не мешает, связанное всё поглощающей тишиною окраины города, пустотой широко развернувшейся степи, прикрытое душным, мутно-синим пологом неба. Кладбище среди этой пустыни - точно остров среди моря.
Вырубов сидит у ворот на лавочке рядом со мною, скосив похотливые глаза влево, где, под окном своего дома, на завалине, расположилась пышная, волоокая кружевница Ежова, истребляя паразитов в темных кудрях восьмилетнего сына своего Петьки Кошкодава. Бойко перебирая привычными к быстрым движениям пальцами, она сочным голосом насмешливо говорит в окно невидимому мужу, торговцу старыми вещами на балчуге:
- Да-а, плешивый чёрт, как же… Взял свою цену, да-а… Тебя бы шандалом этим но калмыцкому носу твоему, - дурак! Свою цену…
Вырубов, вздыхая, лениво поучает меня:
- Воля была дана в ошибку, хотя я отечеству моему - ничтожный слуга, а это мне ясно-понятно! Надобно было бы обратить все помещичьи земли в собственность государеву, - во-от как надобно было сделать! И тогда все бы мужики, мещане - словом говоря - весь народ имел бы единохозяина. Народ не может жить добропорядочно, не зная - чей он? Народ - любовластник, он желает всегда иметь над собой единоруководящую власть. Всякий человек ищет над собою власти…
И, повысив голос, насыщая каждое слово приторной ложью, говорит в сторону соседки:
- Вот, возьмите в пример, - работящая, свободная ото всего женщина…
- Это от чего же я свободна? - отзывается Ежова, с полной готовностью на ссору.
- Я ведь говорю не в осуждение, а в почет тебе, Павушка…
- К телке своей ласкайся!
Откуда-то из-за забора звонко вылетает ядовитый вопрос Диканьки:
- Это кто же-корова?
Вырубов тяжело встает и идет на двор, договаривая:
- Все люди нуждаются в присмотре единовластного ока…
Его племянница и соседка поливают друг друга отборной, звонкой руганью. Вырубов встал в калитку, как в раму, и внимательно слушает, причмокивая, приклонив ухо в сторону Ежовой. Диканька кричит:
- А по-моему, а по-моему..
- Ты меня помоями твоими Не угощай, - на всю улицу откликается зубастая Павла.
…Поручик Хорват выдул из мундштука окурок, искоса взглянул на меня и неприязненно, показалось мне, шевельнул толстыми усами:
- О чем, смею спросить, мечтаете?
- Хотелось понять вас…
- Это-нетрудно, - сказал он, сняв шляпу и помахивая ею в лицо свое. - Это-в двух словах. Все дело в том, что у нас нет уважения ни к себе, ни к людям, - вы замечаете? Ага? То-то-с!..
Его глаза снова помолодели, прояснились, он схватил меня за руку крепкими, приятно горячими пальцами.
- А-отчего? Очень проста; как я буду уважать себя, где я научусь тому, чего нет, понимаете-нет!
Он придвинулся еще ближе ко мне и вполголоса сообщил секретно:
- У нас, на Руси, никто не знает, зачем он. Родился, жил, помер - как все! Но - зачем?
Поручик снова возбуждался: краснело лицо, и нервные движения рук стали ненужно быстры.
- Всё это потому, государь мой, что нами - частью забыта, частью не понята, в главном же - скрывается от нас работа человека, так-то-с! И у меня есть идея… то есть - проект, да - проект… это в двух словах!
- Нн-о-у… нн-о-у, - докучно растекалось над могилами холодное пение маленького колокола.
- Представьте, что каждый город, село, каждое скопление людей ведет запись делам своим, так сказать - "Книгу живота", - не сухой перечень результатов работы, а живой рассказ о прижизненных деяниях каждого человека, а? Но-без чиновников! Пишет городская дума, волостное правление, специальная "Управа жизни", - я не знаю кто. Только-без чиновников! И - пишется вес! Все, что необходимо знать о человеке, который жил с нами и отошел от нас!
Он протянул руки к могилам;
- Я должен знать, за что положили свою жизнь все эти люди. Я живу их трудом и умом, на их костях, - вы согласны?
Я молча кивнул головою, а он торжествующе воскликнул:
- Ага, - видите? Обязательно - записывать всё, что человек сделал хорошо или поучительно плохо! Например: некто сложил печь, особенно спорую на тепло, - эапишите-с! Некто убил бешеную собаку - записать! Выстроил школу, замостил грязную улицу, первый научился хорошо ковать: лошадей, всю жизнь боролся словом и делом с неправдой - за-пи-ши-те! Женщина родила пятнадцать человек здоровых детей, - а! - это очень нужно записать: это великое дело - дать земле здоровых детей!
И, тыкая пальцем в серый намогильный камень со стертой надписью, он почти закричал:
- Под сим камнем погребено тело человека, всю жизнь свою любившего одну женщину - одну! - это нужно записать! Мне не нужно имен, - мне нужны дела! Я хочу, должен знать жизнь и работу людей. Когда отошел человек - напишите на кресте его могилы - "крест яко ярем", это надо помнить! - напишите для меня, для жизни подробно и ясно все его дела! Зачем он жил? Крупно напишите, понятно, - так?
- Да.
Поручик продолжал горячо, захлебываясь словами, махая рукою вдаль, на город:
- Они там - лгуны, они нарочно скрывают работу, чтоб обесценить человека, показать нам ничтожество мертвых и тем внушить живым сознание их ничтожества! Ничтожными легче править, - это придумано дьявольски умно! Да, конечно, легче! Но-вот я; попробуйте, заставьте-ка меня сделать то, чего я не хочу!
Брезгливо сморщив лицо, он точно выстрелил:
- Ап-параты!
Было странно видеть задор старика, слушать его крепкий басок, бодро нарушавший тишину кладбища. Высоко над могилами лениво таял, докучая, будничный звук.
- Нн-о-у, ни-о-у…
Масляничный блеск сочных трав исчез, погас, и все стало матовым; воздух густо насыщался пряным запахом намогильных цветов нарцисса, герани и левкоя…
- Нет, лжете, каждый из нас стоит своей цены, - это прекрасно видишь, прожив на земле шесть десятков лет! Нет, вы не скрывайте: всякая жизнь может и должна быть объяснена, человек - работник всему миру, он мой учитель в худом и добром. Жизнь вся, насквозь - великое дело незаметно маленьких людей, не скрывайте их работу, покажите ее! Напишите на кресте, над могилой умершего, все дела его и все заслуги, пусть они ничтожны, но - покажите себя умеющим найти хорошее и в ничтожном. Теперь вы поняли меня?
- Да, - сказал я. - Да!
- Так-то-с!
Колокол торопливо крикнул дважды и замолчал, оставив в воздухе над кладбищем печальный струнный звук, а собеседник мой снова вынул портсигар, молча протянул его мне и стал тщательно раскуривать папиросу. Руки его, маленькие и темные, как птичьи лапы, немножко дрожали, голова опущена и похожа на плюшевое пасхальное яйцо.
Курил и ворчал, недоверчиво, хмуро заглядывая в глаза мне:
- Земля сильна трудом людей… Всякий может найти себе опору на земле… нужно только хорошо знать и помнить прошлое…
Кудрявые дымы над городом покраснели, слуховые окна зарделись ярким румянцем, напоминая мне багровые щеки племянницы Вырубова, - в этой девице, как и в дяде ее, было что-то решительно "не допускающее" думать о ней хорошо и ласково.
Одна за другою в ограду кладбища вползали темные, лохматые фигуры нищих; от крестов на землю ложились тени, такие же осторожные, как нищие.
Где-то далеко, в потемневшей зелени, дьячок тянул лениво и равнодушно:
- Ве-е-ечна-ая - ппа-а…
- За что? - сердито пожав плечами, спросил поручик Хорват. - За что - вечная память? Может быть, она лучше всех в городе солила огурцы, мариновала грибы… Может быть, он был лучший сапожник или однажды сказал что-то, о чем по сей день еще помнит улица, в которой он жил. Объясните мне человека!
И лицо его окуталось облаком крепко пахучего, дыма, сильно кружившего голову.
Ветер тихо вздохнул, наклонил стебли трав в сторону нисходившего солнца, стало тихо, и в тишине резко прозвучал капризный женский голос:
- А я говорю - налево!
- Танечка, ну как же…
- Забыли! - выдувая дым длинной трубообразной фигурой, проворчал старик. - Забыли, где лежит родной или знакомый…
Над красным крестом колокольни плавал ястреб, а по камню памятника, против нас, ползла бледная тень птицы, то соскальзывая за угол камня, то снова являясь на нем. Следить за этой тенью было странно приятно.
- Кладбище, я говорю, должно знаменовать не силу смерти, а победу жизни, торжество разума и труда, так-то-с! Вы вот представьте себе, каким оно было бы по моей мысли! Это история всей жизни города, это было бы способно поднять чувство уважения к людям… Или кладбище - история, или - не нужно его! Не нужно прошлого, если оно ничего не дает! История - пишется? Ну да - история событий… но я хочу знать, как события творились рабами божьими.
Широким жестом, как-то удлинившим его руку, он указал на могилы.
- Хороший вы человек, - сказал я, - и хорошо, интересно жили, должно быть…
Он, не глядя на меня, ответил тихо и задумчиво:
- Человек должен быть другом людей, - он обязан им всем, что есть у него и в нем. А жил я.
Прищурив глаз, он посмотрел вокруг, как будто искал нужное слово. И, не найдя его, веско повторил уже сказанное им:
- Надо сдвинуть людей теснее, чтобы жизнь уплотнилась! Не забывайте ушедших! Всё поучительно, всё полно глубокого смысла в жизни рабов божиих… так-то-с!..
На белые бока памятников легли багряные жаркие отблески заката, и камень как будто налился теплой кровью, всё кругом странно вспухло, расширилось, стало мягче и теплей, и хотя всё было неподвижно, но казалось насыщенным красной, живой влагой, даже на остриях и метелках трав дрожала, светясь, багряная пыль. Тени становились гуще, длиннее. За оградой, пьяным голосом, жирно мычала корова и кудахтали куры, видимо ругая ее. Где-то около церкви торопливо хрипела и взвизгивала пила.
Вдруг поручик засмеялся бархатистым смехом, встряхивая плечами, поталкивая меня и ухарски передвинув шляпу на ухо.
- А ведь я, признаться, - сквозь смех говорил он, - подумал о вас печально… подумал, что вы… вижу - лежит человек - гм? - думаю, - почему, а? Потом - ходит молодой человек по кладбищу, лицо хмурое, карман брюк оттопырен, - э-э, думаю!
- Это - книга в кармане…
- Ну, да, понимаю, я ошибся! Это приятная ошибка… Но - однажды я видел: лежит человек около могилы, а в виске - пуля, то есть - рана, конечно… Ну, и, знаете…
Он подмигнул мне, снова смеясь негромко и добродушно.
- Проекта у меня, разумеется нет, это просто - так… мечта! Очень хочется, чтоб люди жили лучше… Вздохнув, он задумался, помолчал.
- К сожалению - поздно захотелось мне этого… Лет пятнадцать тому назад, когда я был смотрителем усманской тюрьмы, и…
Старик вдруг встал, оглянулся, нахмурив брови, и сказал деловито, сухо, сильно двигая коваными усами:
- Ну-с, мне пора идти!
Я пошел с ним, хотелось, чтоб он еще и еще говорил приятным, твердым баском, но-он молчал, шагая мимо могил четко и мерно, как на параде.
Когда мы шли мимо церкви, сквозь железные решетки окон в красную тишину вечера истекало, не нарушая ее, угрюмое брюзжанье, досадные возгласы; как будто спорили двое и один скороговоркою частил:
- Что-о ты сделал, что ты, что ты, что ты-и?..
А другой, изредка, устало откликался:
- Отста-ань, о-отстань…
На пароходе
Вода реки гладкая, тускло-серебристая, течение ее почти неуловимо, она как бы застыла, принакрытая мглою жаркого дня, и только непрерывное изменение берегов дает понять, как легко и спокойно сносит река старенький рыжий пароход с белой каймой на трубе, с неуклюжей баржей на буксире.
Сонно чмокают шлепки плиц, под палубой тяжело возится машина, сипит-вздыхает пар, дребезжит какой-то колокольчик, глухо ерзает рулевая цепь, но все звуки - не нужны и Как будто не слышны в дремотной тишине, застывшей над рекой.
Лето - сухое, и вода - низка; на носу парохода матрос, похожий на монаха, - худощавый, чернобородый, с погашенными глазами на желтом лице, - мерно спуская за борт пеструю наметку, стонет-поет печально тающим голосом:
- Се-ем… се-ем… шесть…
Словно жалуется:
"Сеем, сеем, а есть - нечего…"
Пароход не спеша поворачивает свой стерляжий нос то к одному берегу, то к другому, баржа рыскает, серый шнур буксира натягивается струною, дрожит; золотыми и серебряными искрами летят от него во все стороны брызги воды, - с капитанского мостика кричат в рупор толстые слова:
- Оол… уо…
Под носом баржи - белый крылатый вал, разрезанный надвое, он волнисто бежит к берегам.
В луговой стороне, должно быть, горят торфяники, там, над черными лесами, нависло опаловое облако, а может, его надышали болота.
С правой стороны берег высок, обрывист, голые глинистые скаты, но иногда они разрезаны оврагом, в нем - в тени - прячутся осины и березы.
Тихо, жарко, безлюдно на земле, в мутно-синем, выгоревшем небе - раскаленное добела солнце.
Без конца расплылись луга, кое-где среди них одиноко стоят, заснув, деревья, звездою дневной горит над ними крест сельской колокольни, вскинуты в небо серые крылья мельницы, далеко от берега видны парчовые скатерти зреющих хлебов. Люди редко видны.
Всё вокруг немного слинявшее, спокойное и трогательно простое, всё так близко, понятно и мило душе. Смотришь на медленные, неуверенные изменения горного берега, на неизменную широту лугов, на зеленые хороводы леса, - они подходят к воде и, заглянув в зеркало ее, снова тихо уплывают в даль, - смотришь и думаешь, что не может быть на земле столь просто и ласково красивых мест, каковы эти вот - тихие берега реки.
Уже на прибрежных кустарниках виден желтый лист, но всё вокруг улыбается двойственной, задумчивой улыбкой молодухи, для которой пришла пора впервые родить, - и страшит ее это и радует.
Время - далеко за полдень. Пассажиры третьего класса, изнывая от скуки и жары, пьют чай, пиво, многие сидят у бортов, молча глядя на берега. Дрожит палуба, звенит посуда в буфете, и всё вздыхает усыпительно матрос:
- Шесь… шесь с половина-ай…
Из машины вылез копченый кочегар и, развинченно покачиваясь, тяжело шаркая босыми ногами, идет мимо кагаты боцмана, а боцман, светловолосый бородатый костромич, стоя в двери и насмешливо прищурив бойкие глаза, спрашивает:
- Куда торопишься?
- Митьку дразнить.
- И то - дело!
Болтая черными руками, кочегар пошел дальше, боцман, неохотно позевнув, оглянулся. Около спуска в машину на длинном ящике сидит маленький человечек в коричневом пиджаке, о новом теплом картузе, в сапогах, облепленных серыми комьями засохшей грязи.
От скуки боцману захотелось распорядиться, он строго окрикнул:
- Эй, земляк!
Тот, пугливо и по-волчьи, - всем туловищем, - повернулся к нему.
- Ты чего тут сел? Написано - "Осторожно", а ты сел! Али неграмотен?
Пассажир встал и, оглядывая ящик, отозвался:
- Грамотный.
- А сидишь где нельзя!
- Не видать надпись-то.
- И жарко тут; из машины масляный дух. Ты откуда?
- Кашинской.
- Давно из дома?
- Третья неделя.
- Дожди у вас были?
- Не-е. Какие тут дожди!
- А отчего сапоги у тебя эдак грязны?
Опустив голову, пассажир выдвинул вперед одну ногу, потом другую, посмотрел на них и сказал:
- Это не мои сапоги.
Боцман ухмыльнулся, его светлая борода весело ощетинилась.
- Ты - что, пьющий, что ли?
Не ответив, пассажир тихо, короткими шагами, пошел на корму. Рукава пиджака опустились ниже кистей его рук, стало ясно, что пиджак на нем с чужого плеча. Глядя, как осторожно и неуверенно он шагает, боцман нахмурился, закусил бороду, подошел к матросу, усердно оттиравшему голой ладонью медь на двери каюты капитана, и негромко сказал ему:
- Тут едет маленький, в рыжем пиджаке, сапоги грязные - видал?
- Видал будто.
- Скажи - поглядывали бы за ним.
- Жулик?
- Вроде того.
- Ладно…
За столом, около рубки первого класса, толстый человек, весь в сером, одиноко пьет пиво. Он уже осовел в тяжелом опьянении, глаза его слепо выкатились и, не мигая, смотрят в стену. Пред ним на столе, в липких лужах, копошатся мухи, они ползают по его седоватой бороде, по кирпично-красной коже неподвижного лица.
Боцман сказал, подмигнув на него:
- Все гасит.
- Такое его дело, - отозвался, вздохнув, рябой безбровый матрос.
Пьяный чихнул, мухи тучей взвились над столом; боцман поглядел на них и, тоже вздохнув, сказал задумчиво.
- Мухами чихает…
Я облюбовал себе место на дровах, около трюма кочегарни, и, лежа, смотрю, как темнеют горы, тихо подвигаясь встречу пароходу, бросая на воду траурную пелену. В лугах еще догорает вечерняя заря, стволы берез красны, новая крыша избы у самого берега точно кумачом покрыта, там всё плавится в огне и, теряя очертания, течет широкими ручьями красного, оранжевого, синего, а на горе сгоит черный ельник и напряженно приподнят, острый, точеный.
Уже рыбаки зажгли костер под горою, огонь, играя, освещает белый борт лодки, темного человека в ней, паутину сети, повешенной на кольях, и бабу в желтой кофте, присевшую у огня. Над костром и женщиной растопырилось черное ветвистое дерево, и видно, как трепещут золотисто освещенные листья нижних веток.