Лидия Алексеевна Авилова (1864–1943) - русская писательница.
Повесть "Обман" впервые опубликована в журнале "Вестник Европы" № 7, 1901 г.
Лидия Алексеевна Авилова
Обман
Зина умерла утром, на рассвете.
Муж её, Семён Александрович Агринцев, просидевший всю ночь около её кровати, всё ещё держал её за руку и дремал.
- Друг мой! - осторожно окликнула его Анна Николаевна.
Он вздрогнул, открыл глаза и увидал перед собой тревожное лицо своей матери.
- Друг мой! - говорила она. - Проснись!
- А?.. Что? Что?.. - испуганно спросил он и быстро провёл рукой по глазам.
Тотчас, переведя свой взгляд на жену, он увидал её лицо, спокойное, торжественное, и смутно подметил странную неподвижность её вытянувшегося тела. И тут только почувствовал холод и тяжесть её руки… С выражением недоумения и ужаса он оглянулся кругом.
За спинкой кровати, на коленях, стояла его сестра Вера и, припав головой к железной решётке, плакала и молилась.
- Сеня! - повторял голос матери, - и он чувствовал, как её руки, дрожащие, трепетные, теребили его за плечи, судорожно сжимали его голову. - Опомнись, Сеня, очнись!
Семён Александрович встал, взглянул ещё раз на жену, вздрогнул плечами и медленно направился к двери.
- Куда ты? - громко окликнула его Анна Николаевна.
- Не беспокойся, мама, - спокойно ответил он, - я здесь больше не нужен. Я хочу лечь, заснуть…
Он знал, что мать не поверила ему, и понял, что он не только не успокоил, но ещё сильнее встревожил её за себя, и, стараясь исправить свою ошибку, Семён Александрович вернулся, поцеловал мать в лоб и улыбнулся усталой, виноватой улыбкой.
- Ведь мы знали, - тихо сказал он, - знали, что это должно было случиться… Теперь она больше не страдает… Не надо тревожиться, мама, я вовсе не малодушен; я сильнее, чем ты думаешь.
Он опять поспешно повернулся, прошёл через гостиную, освещённую мутным светом раннего северного утра, и плотно закрыл за собою дверь кабинета.
- Кончено! - сказал он, стоя у окна и глядя на безлюдную, грязную от осенней изморози улицу. И ему пришло в голову, что когда он раньше думал об этом неизбежном конце, ему страшно было представить себе то, что он должен будет перечувствовать в этом случае. А на деле чувствовал он совсем иначе, чем предполагал. - Где же моё горе? - с недоумением допрашивал он себя. - Действительно ли я огорчён? Отчего у меня это сознание пустоты… пустоты и в голове, и в душе? Неужели я недостаточно любил её? Неужели и вовсе не любил?
Он стоял и смотрел, и когда откуда-то, издали, донеслись до его слуха заглушённые истерические рыдания, он только повернул голову, внимательно прислушался и по лицу его пробежала лёгкая, судорожная гримаса.
"Это Вера плачет!" - догадался он.
Он не лёг и не спал; и на другой день он чувствовал себя равнодушным и спокойным. Когда он ловил на себе тревожные взгляды сестры или матери, он вспоминал, что они имеют достаточное основание считать его глубоко-несчастным, и тогда, с явным чувством стыда за своё безразличие, он сознательно принимался играть ту роль, которая более всего подходила к настоящему положению: он хмурил лоб, болезненно сжимал губы, он старался растрогать самого себя, а чувство его молчало, и в глубине души он ощущал спокойствие и пустоту.
К вечерней панихиде собралось много родственников и знакомых. Семён Александрович сидел в своём кабинете, прислушивался к неясному шороху и шёпоту в гостиной, где стояла покойница, и ему казалось странным, что он имеет право не принимать гостей с обычной приветливой и любезной улыбкой, что если он не воспользуется этим правом - он возбудит толки и недоумение. Ему казалось странным, что одна роль, привычная и знакомая, должна была сознательно смениться другой, что общество так же требовало этой второй роли, как и первой, и он должен был подчиниться этому требованию из приличия, из уважения к памяти своей жены. Когда служба началась, он открыл дверь и, стараясь не глядеть на толпу молящихся и чувствуя на себе их любопытные взгляды, прошёл через комнату, к тому месту, где стояли мать и сестра, и, прислонившись плечом к стене, низко опустил голову.
Пел хор певчих. Хор с детскими голосами, чистыми и высокими. И от этого пения, от возгласов священника, запаха ладана и тихого потрескивания восковых свечей веяло таким неотразимым впечатлением скорби, бессилия и смирения, что Семён Александрович сперва удивлённо поднял голову, оглянулся, и в первый раз отчётливо понял то, что случилось, в первый раз ощутил не горе, не сожаление, а яркий ужас, ужас, от которого хотелось защищаться, бежать. В углу, за жардиньеркой, стояла фигура женщины в чёрном платье. Она плакала, закрыв лицо платком, и в ту минуту, когда Семён Александрович, оглянувшись, заметил её, она отняла платок от лица, и его взгляд, полный ужаса, встретился с её покрасневшими, заплаканными глазами.
"Неужели она? Катя? - подумал Семён Александрович, теперь уже внимательно вглядываясь в знакомое, милое лицо. - Катя вернулась!"
Женщина в чёрном заметно заволновалась, густо покраснела и потушила свечу, которую держала в руках.
"Она вернулась и не была у нас ни разу", - продолжал соображать Семён Александрович. Внезапное возбуждение его сразу прошло. Он слышал пение, смотрел прямо перед собой на угол гроба, на чёрный креповый бант паникадила; лицо его ещё выражало судорожную, нестерпимую боль, но он уже опять не чувствовал её, и, радуясь тому, что никто не может знать его мыслей, думал о постороннем, о том, что странным образом отвлекло его от его первого, жгучего порыва отчаяния.
Он думал о Кате, о Екатерине Петровне. Когда они оба были ещё детьми, они жили в Москве в одном доме, и так как матери их были очень дружны между собой, то дети постоянно были вместе, и учились, и играли сообща. Катя была на два года моложе Сени, но, когда ей минуло шестнадцать лет, она, полная и красивая, казалась уже взрослой женщиной перед высоким, худым, как жердь, безусым юношей, который только что скинул свой гимназический мундир и как-то особенно неуклюже носил своё первое статское платье. Дружба молодых людей незаметно ослабла. Катя, всегда любившая общество и развлечения, рано кончила учиться, справедливо рассуждая, что богатой девушке не нужно никаких дипломов и аттестатов. Всё её время уходило на выезды, приёмы и экскурсии по магазинам; а когда она, наконец, объявила Семёну Александровичу, что выходит замуж за одного блестящего, красивого офицера, тот выслушал эту новость без всякого удивления и только презрительно пожал плечами.
- Два сапога - пара! - сказал он. - А я никогда не думал, что из тебя выйдет такая пустая, светская бабёнка.
Катя обиделась.
- Посмотрим, что-то выйдет из тебя? - запальчиво ответила она. И, стараясь придать своему лицу как можно более насмешливое выражение, она прищурила глаза и сморщила губы. - Писатель! - с обычным смехом закончила она.
Катя вышла замуж и уехала с мужем в Петербург, а Семён Агринцев так увлёкся студенческой жизнью, кружковыми интересами, новыми знакомствами и впечатлениями, что совсем не вспоминал о своей прежней подруге, и даже не ответил ей на то единственное письмо, которое она написала ему через год после своего отъезда. Она описывала свою жизнь, свою квартиру, свою обстановку…
"Хорошо? - спрашивала она. - Ведь это венец всего, о чем может мечтать пустая, светская бабёнка. Но я скажу тебе то, в чем ни за что, ни за что не признаюсь даже маме: мне скучно, Сеня! Мне хочется назад, к вам, в Москву. Мне хочется, чтобы этого года никогда не было в моей жизни. Не говори об этом никому. Знаешь, я поняла, что ни один человек в мире не может вполне, до конца, понять другого. Ему всегда будут мешать или любовь, или неприязнь, или равнодушие. Ты вдумайся в это, и ты поймёшь - одиночество! У меня теперь такие странные мысли! Я иногда представляя себе, что я в Москве, у мамы, и рассказываю ей все, все, думаю и чувствую, и тогда я всегда плачу. И это несправедливо, потому что меня жалеть не стоит, а жалею я себя через её любовь"…
Дальше всё было зачёркнуто и в самом конце страницы расплылся большой, бледный клякс. Агринцев прочёл это письмо два раза, решил, что выражение: "жалеть себя через чужую любовь" хотя приблизительно понятно, но не совсем удачно, и не только никому не сказал о том, что Катя скучает и поняла, что такое одиночество, но даже сам забыл о её признании.
Катя недаром дразнила его "писателем". Он, действительно, писал стихи и даже целые повести, которые раньше тщательно прятал ото всех, а теперь читал своим товарищам, спрашивая у каждого порознь, что бы он подумал о таком произведении, если бы встретил его на страницах одного из ежемесячных журналов. Он мучился желанием отправить свою рукопись в редакцию, но всё не решался и откладывал со дня на день.
Годы шли незаметно. От Кати уже давно не было ни писем, ни известий. Семён Агринцев кончил курс университета и получил место в одном из департаментов. Пришлось переезжать в Петербург. И вот здесь они вновь встретились с Катей и стали часто бывать друг у друга.
- Господи! Как всё изменились! - удивлялась Катя, глядя попеременно на Семена Александровича и на Веру, его сестру. - Верочка - молодая девушка, Сеня… Помните, какой вы были длинный, худой, неловкий!
Она смеялась, а на глазах её навёртывались слезы.
- Милая Москва! Я вспоминаю о ней, но уже ни за что не хотела бы вернуться туда. Мама умерла, вас там нет, и точно уже никого нет, и вся она теперь чужая.
- Ах, не нравится мне ваш Петербург! - с добродушным раздражением говорила Анна Николаевна Агринцева.
- А я привыкла! - задумчиво ответила Катя. - Конечно, это только глупая фантазия, а мне вот кажется, что в Петербурге легче живётся таким людям, у которых нехорошо, тяжело на душе. В Москве как-то всё открыто, всё явно, всё на людях, а здесь… вечная темнота… И всё в этой темноте тайно, всё скрыто, и всякому дело только до себя.
Она живо интересовалась литературными занятиями Агринцева, который теперь уже печатал свои произведения, и когда тот приходил к ней читать какую-нибудь только что написанную повесть, она, слушая его голос, не сводила с него глаз, и часто в этих глазах можно было прочесть удивление и грусть.
- Так вот вы какой стали! - задумчиво говорила она и улыбалась ему ласковой, застенчивой улыбкой.
Иногда, являясь к Агринцевым, она проходила в комнату Анны Николаевны, и тогда из-за плотно закрытой двери долго слышался её возбуждённый, негодующий голос. В таких случаях она уезжала домой, не повидавшись ни с Семёном Александровичем, ни с Верой, а Анна Николаевна потом долго казалась озабоченной, и, как бы в ответ на свои собственные размышления, укоризненно покачивала головой и вздыхала.
- У Кати нелады с мужем, да? - допрашивал Семён Агринцев.
- Ах, нехорошо! - уклончиво отвечала Анна Николаевна. - Ну, положим, его поведение с женой одобрить нельзя, но в наше время жёны умели терпеть, переносить… из избы сору не выносили. Я стала Кате говорить, что смириться надо, с терпением крест нести, а она - как расхохочется мне прямо в глаза!.. Давно бы, говорит, я его бросила, да мне маму жалко было. Я, говорит, от мамы всё скрывала. Теперь я свободна, а знаете, что меня держит? - ненависть! Гляжу на него, чувствую, как эта ненависть у меня в душе поднимается… Лицо у него такое самодовольное, выхоленное, ногти розовые… он их каким-то лаком покрывает… И такая мука, и такое наслаждение - эта ненависть! Начну говорить, и сама не знаю, откуда у меня такие слова ядовитые, злобные. Знаю, что если бы я ударила его, ему бы не так обидно было, - а он молчит, улыбается. Выгнала бы его, кажется; а не выдержит он, уйдёт сам, - останешься опять одна. А как жить одной, когда ни любить, ни ненавидеть некого?..
Однако, Катя потом недолго прожила с мужем. Летом она гостила в деревне, у Агринцевых, а осенью наняла себе небольшую квартиру, убрала её так, что вся она стала похожа на мягкое, душное гнездо, и сразу круто оборвала все прежние знакомства и изменила образ жизни. Бывала она только у Агринцевых и принимала у себя только их. Целыми днями лежала на диване и читала романы. Наружность её тоже изменилась: она похудела и побледнела в лице, в глазах её появилось новое, ласковое, застенчивое выражение, и вся она затаилась в себе, стихла, как будто стала добрее и женственнее.
Семён ходил к ней почти каждый день, и каждый раз она радостно, почти восторженно встречала его, окружала его знаками самого утончённого внимания, и как бы скромен ни был молодой писатель, он не мог не заметить, что подруга его детства чувствует к нему не простую дружбу, а всё сильнее и сильнее любит его настоящей, романтической любовью. Он не разделял этой любви, но она льстила ему, и ему было приятно сознавать свою силу и власть. Ему никогда не было с ней скучно: они читали, обсуждали прочитанное и потом незаметно переходили к общим вопросам или к отвлечённым рассуждениям. Катя любила говорить о чувствах и особенно о любви.
- Любовь - уже сама по себе счастье, - говорила она. - Если бы я полюбила, я молила бы у судьбы только одного: чтобы любимый мной человек не исключал меня из своей жизни. Пусть бы он не платил мне взаимностью, я бы не чувствовала себя несчастной, лишь бы я могла быть ему другом, помощницей, поверенной, слугой… Что бы ни дала мне моя любовь - радость или страдание, всё было бы мне одинаково дорого, и не было бы жертвы, не было бы подвига, на которые я не пошла бы с радостью и благодарностью. Требовала бы я только одного - искренности, - искренности без сострадания, без пощады, потому что ничто так не утомляет, как сострадание без любви, - ничто так не озлобляет, как неразделённое чувство, которое надо щадить.
Она говорила и глядела на него своими выразительными, восторженными глазами, а он не умел ответить, и оба выдавали свою тайну: она - что всё сказанное относилось только к нему; он - что принимал её слова на свой счёт.
В течение той же зимы Семён Александрович встретился с Зиной и через несколько месяцев женился на ней. Катя уехала почти на целый год за границу, а когда вернулась, - сейчас же пришла к Агринцевым, и казалась такой весёлой и оживлённой, что у Анны Николаевны возникли тревожные опасения. Она даже улучила минутку и спросила её:
- Ну, что, Катя? Не собираешься опять замуж?
Молодая женщина весело рассмеялась.
- Мне мужчины нравятся только в России, - сказала она. - Ну, верите ли, что если бы я принуждена была всегда жить за границей, я бы не задумалась дать обет монашества.
Она очень быстро сошлась с Зиной и, казалось, искренно полюбила её. Она баловала её, как ребёнка: дарила ей цветы, конфеты, переделывала её шляпы и уверяла, что ей доставляет большое удовольствие причёсывать её волосы.
- Такие мяконькие, светленькие, глупые волосёнки! - нежно приговаривала она, укладывая их на изящной, почти детской головке своей новой подруги.
- Вот, если бы мне такие волосы, как у тебя! - вздыхала Зина.
- Голубчик! Это - обуза! - восклицала Катя. - Это грубо, некрасиво!..
И, захватив в руку свою густую, тяжёлую косу, она с досадой закидывала её за плечо.
- Я не могу сделать ни одной причёски, а ходить с косой в мои годы - смешно!
Иногда обе молодые женщины шептались о чем-то, и тогда у Зины всегда было очень серьёзное, многозначительное лицо. Семена Александровича чрезвычайно интересовали эти тайные беседы, но сколько он ни допытывал жену, она всегда отвечала уклончиво и неохотно.
- Ну, что же особенного? - говорила она. - Толкуем о разном. О нас, о тебе. Бедная Катя! - со вздохом прибавляла она.
- Отчего - бедная? Чего ей ещё надо?
Зина принимала таинственное выражение, от которого её маленькое, детское личико становилось удивительно милым и смешным.
- Вы, мужчины, не можете понять нас, женщин, как мы понимаем друг друга!
Семён Александрович приходил в восторг и, внезапно охватив жену своими большими, сильными руками, поднимал её на воздух, как пёрышко.
- Какая опытная, какая умная, какая проницательная женщина! - восклицал он.
Но он сам видел, что Катя становилась всё более нервной и неровной. Она не то скучала, не то тосковала о чем-то. Иногда она пропадала на целые недели, и потом рассказывала, что ездила в Москву, в Киев или Одессу. Наконец, она объявила, что опять уезжает за границу, не писала ни разу за всё время отлучки, и появилась снова только теперь, когда Зина уже лежала в гробу.
- Любила она её? Или любила только меня? - спрашивал себя теперь Семён Александрович; и он старался уяснить себе то, что она должна была чувствовать в настоящую минуту. Что заставляло её так безутешно рыдать над гробом женщины, которая отняла у неё её счастье? Он старался понять её душевное состояние - и не мог.