* * *
То же безмерное чувство ужаса охватило Семена Александровича ещё раз после того, как отпевание в церкви было кончено и священник обратился к присутствующим с предложением проститься с покойной.
- Подойдите проститься! - сказал он.
Агринцев, который опять думал о чем-то постороннем и бессвязном, машинально двинулся вслед за Анной Николаевной, помог ей войти на возвышение, на котором стоял гроб. Но когда она отстранилась, и он вдруг увидал на атласной подушке как будто незнакомое ему жёлтое личико с подвязанной нижней челюстью и с странными тёмными пятнами около носа, он с ужасом отшатнулся назад.
- Руку… - шепнул ему кто-то. - Руку!
Он бессознательно повиновался. Весь содрогаясь от ужаса, коснулся он губами закоченевшей, жёсткой ручки, и в эту минуту он не чувствовал ни горя, ни сожаления, не чувствовал никакой связи с этим жалким, отжившим телом, которое должны были опустить и зарыть в землю.
Когда он вернулся домой, в гостиной всё было прибрано, и комната приняла свой прежний вид. Он подумал и о том, что Зина уже не больна, не страдает, и о том, что ему больше не надо ухаживать за ней, сидеть около неё днём и ночью, - и ему показалось странным, что он свободен, что он может располагать своим временем так, как захочет. Он вспомнил о повести, которую начал писать до её болезни, и невольно стал припоминать написанное. В окно, около которого он остановился, неожиданно скользнул луч солнца, - и в комнате, и на улице вдруг сделалось светлее и оживлённее.
"А зачем писать? - подумал вдруг Семён Александрович. - Разве я в силах передать словами хотя бы то, что я переживаю, что я чувствую сам? Чувство так сложно, так индивидуально, а люди привыкли к простым, ясным определениям. Чтобы писать, надо придерживаться известной условности… И я сам, незаметно для себя, придерживался её. Отчего, например, я никогда не замечал, что природа жестка и бездушна? Вот светит солнце… Разве этот свет может радовать кого-нибудь? Он так же механичен, как свет лампы или свечи".
Он прошёл в кабинет и лёг на диван.
"Если бы я стал писать, - продолжал рассуждать он, - мог ли бы я, по-прежнему, с спокойной совестью употреблять слово душа? Верю ли я сейчас в душу? Зина любила меня, любила мою душу; она так именно выражалась. А я даже не уверен в том, есть ли у меня что-нибудь действительно своё. Я не уверен в том, что я люблю, когда я люблю; что я страдаю, когда я страдаю. Я должен наблюдать за собой, я должен скрывать свои мысли, чтобы не оскорбить памяти жены. Памяти жены! Зины! А я думал, что я живу только ею, только для неё!"
Весь день он лежал и думал. Он слышал, как пришла Катя, и знал, что она долго сидела у Анны Николаевны. Чьи-то осторожные шаги приближались к его кабинету и останавливались у двери. Кто-то хотел и не решался войти. Когда начало смеркаться, Агринцев встал и зажёг лампу. В верхней квартире, над потолком, кто-то с увлечением заиграл модный вальс. И вдруг перед глазами Семена Александровича отчётливо, снова ясно выступило мёртвое, жёлтое, незнакомое личико, с отвисшей челюстью и тёмными пятнами у носа. Он зажал уши и бросился ничком на подушку дивана.
У Агринцева был приятель, доктор Рачаев. Анна Николаевна и Зина не любили его. Причины этого нерасположения были следующие: как-то, за вечерним чаем, Анна Николаевна обратилась к Рачаеву и сказала:
- Сеня не рассказывал вам? Какой успех!
Доктор удивлённо поглядел на неё.
- Ничего не знаю. Вы это про что?
- Да про его последнюю книгу. Вообразите, - расхватали. А отзывы!..
Рачаев презрительно пожал плечами.
- Дураков много, - вот и расхватали. Умный человек, дельный человек за такой книгой не погонится.
Анна Николаевна заволновалась, а Зина вспыхнула и сердито поглядела на гостя.
- В первый раз слышу! - обиженно возразила Анна Николаевна. - Кого же читать? Чем же это Сеня глупее других пишет?
- Лучше всего ничего не читать. Никого из этих праздноболтающих. Что от этого чтения польза какая, что ли? Ну, прочли вы, как Палашка с Ивашкой полюбились, - прибыло вам от этого?
Семён Александрович хохотал.
- Ну, взгляды! - вскрикнула старушка и даже руками развела. - Не в Ивашке с Палашкой дело…
- Да знаю, что вы скажете, знаю… - перебил её доктор. - А, всё-таки, по-моему, такому большому мужчине такими глупостями заниматься стыдно. Ведь он и все подобные ему как пишут? - нервами пишут. А смысл написанного предоставляют разгадывать публике или более или менее расположенным критикам. Выходит нечто вроде толкования снов. Этот, ваш-то, ласковый, - ну, и к нему ласковы; только, знаете, если бы он сам все эти свои романы проделывал, я бы это скорее понял и одобрил.
Зина сердито двинула стулом и вышла, а доктор задумчиво поглядел ей вслед.
Другой случай окончательно восстановил Анну Николаевну против приятеля её сына. Вера простудилась и прихворнула. Её лечили, но она осталась бледной, вялой и нервничала больше обыкновенного. Пришёл Рачаев.
- Вот, - сказала Анна Николаевна, опять за чаем, когда все были в сборе, - посмотрите, Василий Гаврилович, на что похожа моя Вера! Не знаю теперь, к кому и обратиться.
- Зачем? - спросил Рачаев.
- Как зачем? Я уж возила её к разным… И никто ничего. Никакой пользы.
- Очень понятно! - спокойно заметил доктор. - Все они - люди женатые.
- При чем тут женитьба? - строго спросила Агринцева, уже предчувствуя что-то недоброе.
Рачаев нисколько не смутился.
- Она больна, потому что ей замуж пора, - объяснил он, - а вы обращаетесь к докторам, да ещё к старым и женатым.
Вера вспыхнула, а мать рассердилась.
- Вы всегда с глупостями! - сказала она.
- Вот уж ничуть! - убеждённо и серьёзно заговорил Василий Гаврилович. - Природа не может быть глупой, а это один из её законов. Люди насочинили своих законов и требуют, чтобы по ним шла жизнь. Природа - штука поважнее, и считаться с ней приходится поневоле.
Позже, когда Рачаев выходил в гостиную или столовую, Анна Николаевна обращалась с ним любезно, но уже ни в какие разговоры не вступала. Стараясь оправдаться перед сыном, она говорила:
- Не умею разговаривать с ним, друг мой. Вероятно, он слишком умён для меня. Как-то я просила Верочку сыграть для него, знаешь, эту её новую сонату, а он спросил, почему я думаю, что он любит такого рода шум?
На первый взгляд дружба Рачаева с Агринцевым могла показаться странной. Доктор искренно презирал литературное призвание Семена Александровича и даже, отчасти, его самого; Агринцев часто возмущался реалистическими взглядами Василия Гавриловича, но их тянуло друг к другу, и они оба скучали, когда им подолгу не приходилось видеться. Когда Рачаев приходил к Агринцеву, он шёл прямо к нему в кабинет, не здороваясь, садился на определённое кресло и морщился от табачного дыма, который волнами наполнял комнату.
- Строчишь? - спрашивал он.
Семён Александрович звонил и требовал красного вина. Доктор пил его стаканами, и эта привычка особенно не нравилась Анне Николаевне, которая всегда удивлялась, отчего он не пьянеет? Агринцев продолжал писать, а Рачаев с любопытством глядел ему в лицо и прихлёбывал из стакана.
- А ведь ты ненормален! - иногда замечал он.
- Из чего ты это заключаешь?
- Не может человек так исключительно работать воображением и сохранять полное равновесие.
- И на этот раз ты, пожалуй, прав, - признавался Агринцев и откладывал работу. - Ты знаешь, мне иногда представляется, что я "выдумал" самого себя. Всё выдумал: и свои чувства, и свои отношения к людям и поступкам. Да, я сочинил самого себя, и только где-то глубоко, внутри, сидит во мне спокойный, холодный наблюдатель; сидит и смотрит… Я люблю жизнь! Но для меня жизнь сливается с вымыслом, вымысел с жизнью. Это - круг, исхода нет. Помнишь, в цирке выбегают клоуны и начинают сбрасывать одну одежду за другой. Каждый раз получается что-то новое и неожиданное. Это я. Я ношу на себе все эти костюмы и покровы, и решительно не могу себе представить, что бы осталось, если бы я захотел сбросить их с себя.
- Осталось бы животное, - вдумчиво замечал доктор.
Агринцев морщился и махал рукой.
Иногда завязывался следующий разговор.
- Деньги у тебя есть? - спрашивал Рачаев.
Агринцев доставал бумажник и выбрасывал содержимое на стол.
- Эх, ты! Строчила! - презрительно замечал Василий Гаврилович, но, всё-таки, протягивал руку.
Агринцев возмущался.
- А ты? Эскулап!
Доктор задумывался и долго глядел на приятеля молча и задумчиво.
- Неправильно! - наконец заявлял он. - Параллель неверна. Твой труд можно оценить только кредитками, мой - результатами.
Семён Александрович пожимал плечами.
- Результатами! - насмешливо повторял он. - А зачем ты отказываешься от практики, когда она сама лезет тебе в руки? Это глупо.
- Ты отчего сам не пишешь по кухням письма к родственникам, или не сочиняешь прошений по гривеннику за штуку?
- Но что тут общего?
- Много. Чем же письма к родственникам - не литература? Во всяком случае писание писем имеет большее отношение к литературе, чем лечение нервных праздных баб - к медицине. Наконец, иное письмо или прошение - куда нужнее иного докторского визита. Ты не пожелаешь тратить свой талант на письма - я не хочу терять время на практику. И это именно оттого, что я не глуп и цену себе знаю.
И не теряя времени на практику, доктор приглашал в свою более чем скромную приёмную целую толпу всякой бедноты и возился с ними безвозмездно.
Агринцев как-то застал его во время такого приёма.
- Благодетельствуешь? - слегка иронизируя, чтобы подразнить доктора, спросил он.
- Да ничуть! - рассердился тот. - Это та же наука. Я бы рассказал тебе, какие здесь экземплярчики любопытные попадаются. Я бы сам заплатил! А если какой и попроще проскользнёт, так Бог с ним! от меня не убудет.
Агринцев уважал Рачаева за его несомненную талантливость, а его откровенность и искренность забавляли его и успокоительно действовали на его нервы.
Он даже слегка обрадовался, когда, вскоре после похорон Зины, доктор вошёл в его кабинет и, по обыкновению не здороваясь, сел против него на кресло.
- Я зашёл предложить тебе одну комбинацию, - заговорил он. - Я еду на несколько дней в Крым; везу одну больную, которая не решается пуститься в путь без меня. Я пошёл на это условие, потому что я могу попутно устроить одно дело… подковать одного богатого купчину, который обещал солидный куш в пользу санатории, в случае если его сынок поправится в Крыму. Словом, безразлично, зачем бы я ни ехал, но я хочу, чтобы ты ехал со мной.
- Зачем это нужно? - спросил Агринцев.
- Тебе это будет полезно. О деньгах не беспокойся. На этот раз они у меня есть.
- Нет, я не поеду! - решительно сказал Семён Александрович. - И я откровенно скажу тебе, Василий Гаврилович… Тебя это удивит, возмутит, может быть… Но я тебе откровенно скажу: меня очень тяготят заботы о моей особе. Мать, Вера, Екатерина Петровна - все заботятся, тревожатся, ходят около меня на цыпочках, подслушивают у моих дверей. Все вы думаете, что я убит горем, что я несчастлив свыше меры, и если бы я стал возражать, меня бы сочли за помешанного или за лгуна. Но пойми хотя ты, что я не нуждаюсь ни в чьём уходе, что мне стыдно… стыдно за себя…
Он вскочил и начал ходить по комнате.
- Видишь ли ты, - продолжал он, - я лежу здесь уже несколько дней, лежу и думаю. Сперва я удивлялся своему спокойствию, своему равнодушию… Я обвинял себя в бессердечии, в том, что я никогда не любил жену… Теперь я начинаю смутно понимать правду. Я мог бы, понимаешь да, я мог бы чувствовать себя несчастным в той мере, в какой вы все, окружающие, считаете это нужным в моем положении, но мой анализ ещё сильнее моего воображения, моих нервов. Анализ - это сознание. Я не могу слышать пения, музыки, я ужасаюсь, когда представляю себе мёртвое лицо Зины, я слышу её голос по ночам. Другому этого было бы совершенно достаточно, чтобы вообразить себя глубоко огорчённым. Я сознаю в этих ощущениях только внешние проявления нервной системы, и я прихожу к заключению, что настоящего, душевного горя - у меня нет! Отчего нет? Существует ли оно вообще? Существуют ли вообще те высокие понятия, которые мы так звонко определяем словами: душа, любовь, правда? Есть ли в нас, кроме физической жизни, та духовная жизнь, о которой мы так много толкуем?
Рачаев долго молчал.
- Я не понимаю, чего ты требуешь? - наконец сказал он. - Если у кошки отнимут котят и забросят их, она долго ищет их и выражает свою тоску мяуканьем. У кошки это состояние называется инстинктом, у человека - горем. Если ты сам признаешь, что у тебя сильно расстроены нервы, надо лечить их, а лучше всего предпринять путешествие.
- Как это всё просто! - с горечью воскликнул Агринцев. - Ты упёрся на своей чисто-материальной точке зрения и не хочешь видеть ничего дальше. А я, - прибавил он и вдруг остановился среди комнаты и провёл рукой по глазам, - я… мне кажется, что я долго был слеп, и вот глаза мои открываются, и я начинаю различать всё такое странное и необычное…
Он стоял неподвижно и глядел перед собой остановившимся, расширенным взглядом.
- Так едем, что ли? - спросил доктор.
Агринцев слабо усмехнулся и покачал головой.
- Нет, оставь меня! - тихо сказал он. - И знай, я жалею, что сказал тебе то, что сказал.
Ночью Агринцев вскочил в внезапной тревоге. Он опять ясно слышал голос Зины. Она звала его жалобно и протяжно. Опомнившись и сообразив, что идти ему некуда, Семён Александрович улёгся вновь, попробовал уснуть, но спать уже не мог. Он представлял себе жену: хрупкую, нежную, боязливую, какой она была при жизни, и мучительная жалость сжимала его сердце при мысли, что она лежит теперь на кладбище, в тёмной, сырой могиле.
- Но она не чувствует ничего! - утешал он себя. - Она не страдает, не боится.
В квартире все спали, и в безмолвной тишине ему ещё чудился звук замершего зова, робкая, таинственная жалоба, чего не могло быть. Независимо от его воли, картина последней ночи всплыла в его воображении. Он увидал спальную в тусклом освещении лампы, загороженной нотной тетрадью, кровать Зины и её самоё, полусидящую, с искажённым от физической муки лицом, с прядями спутанных волос на лбу и у правого уха. Глаза её глядели бессмысленно, почти дико.
- А который час? - услыхал он её прерывающийся, странный голос.
- Первый, Зина, - ответил он.
И вдруг она стала просить:
- Пустите меня! Пустите!
- Куда, Зина? Зачем? Останься с нами, родная! Любимая!
Вера сидела в углу, у окна, и судорожно ломала руки; мать хлопотала с какими-то компрессами, а по лицу её безостановочно скатывались крупные слезы.
- О, скорей, скорей!.. - стонала больная.
Семён Александрович вспоминал этот стон, но ему казалось, что он слышит его вновь, и вдруг, в темноте, он ощутил чьё-то таинственное присутствие, близость неведомого, бесплотного существа. Он вскочил, оделся наскоро и со свечой в руках поспешно прошёл в комнату Анны Николаевны.
- Дай мне валерьяны! - попросил он, стараясь улыбаться. - Прости, мама, что я потревожил тебя! Меня расстроил сон… сон…
Она встала, с испуганным лицом стала искать лекарство, отсчитывать капли, а он сидел на её кровати, следил за её движениями и молчал.
Мать подала ему рюмку и заботливо заглянула ему в глаза. Её седые волосы немного растрепались; на ночь она вынимала вставную челюсть, что сильно меняло её лицо, и в таком виде она казалась совсем старухой, и чем больше сын вглядывался в неё, тем меньше узнавал её. Он опять видел только разрушение, беспощадную работу времени, приближение той смерти, которая из близкого, родного существа оставляет людям жалкие бренные останки, годные только на то, чтобы их опустить и зарыть в землю. От человека, от друга, от любимого духовного существа - смерть оставляла только воспоминание и физический ужас при мысли о возможности дальнейшего общения с ним.
"Возможно ли это общение? - думал Агринцев. - Хочу ли я его? Кто знает! Быть может, мои расстроенные, натянутые нервы, нарушая равновесие моей растительной жизни, дали бы мне возможность проникнуть в иной, неведомый мне, духовный мир… А я спешу устранить эту возможность. Я испугался, я малодушно отказываюсь от откровения"…
- Поди, ляг! Ляг! - просила Анна Николаевна, испуганная его нервной дрожью.
Он спрятал своё лицо в её подушку.
"Все равно, у меня не хватило бы сил… - думал он дальше. - И если есть этот иной мир, если я оттолкнул её душу, если я отвернулся от неё - пусть она простит мне! Я иначе не могу!"