Он частенько пропадал, как-то славно сбегал из дому, с живым, теплым торжеством. "Папа, папа!" - но его уже не было, и тщательно скрытое недовольство домашних его побегами было, по-видимому, тем пробуждением живой жизни, которая была еще необходима старику как правда и на которую он еще был способен, как был способен нарисовать еще несколько килограммов груш.
Это сбегание, не такое великое, как у нашего великого старца, не такое значительное, но такое родственное, едва ли не милее моему сердцу. У нашего было слишком много драмы, роли и значения, а в этом сбегании много больше живой потребности, как есть, пить и спать - жить. И почему наш старец не сбежал много раньше? Ведь давненько его гению было все на этот счет ясно…
…Он успевал забрести далеко, он сидел на солнышке со стариками и беседовал с ними, ими не узнанный, наконец равный, свободный, неодинокий… Находили старика, водворяли великого на место, в уют и уход, реликвию и национальную гордость, и жемчужина покоилась в малиновом бархате подушечки, пока не пропадала опять. Но ее всегда находили.
Тут не над кем смеяться - ни над ними, ни над ним. Исправлять нечего. И осуждать нечего.
Опять папа пропал. Мне почему-то очень этого хотелось.
И вот мы спустились, как поднялись. В темной комнате не было женщин они слепили уже свои памятники пельменям. Огромный пес с лапами, помазанными зеленкой, проклацал когтями по паркету и обнюхал нас нехотя на пороге светлой прихожей.
"Папа, ты где пропадал?" - услышал я.
Я был пойман врасплох. Старец сидел в кресле и читал газету, без очков. "Все зубы целы…" - подумал я. Он отложил газету и рассматривал нас, спокойно выжидая.
Удрать уже не было никакой возможности.
Мы заулыбались.
…Он сидел в квадратном кресле, на нем была широкая, черная (в тон кресла) блуза, спадавшая так свободно, словно ничего под ней не было, никакого тела. Голова как бы существовала отдельно и была много красивей, чем на портретах, даже чем на автопортретах. На портретах лицо его выглядело несколько бабьим и чересчур старым. Здесь он был моложе, умней и мужественней.
Мы улыбались.
- Это, папа, ты знаешь, - предупреждая всякие недоразумения, говорил сын, показывая на моего спутника, - это наш знаменитый режиссер с "Арменфильма" такой-то такой-то (Так Такотян)… Ты его хорошо знаешь.
Отец посмотрел на Така Такотяна ясным и приветливым неузнающим взором.
- А эта… - сын указал на меня и сделал заминку для подсказки, - наш гость… - он взглянул на Такотяна.
- Поэт из Ленинграда, - подхватил Такотян.
У меня есть имя, и я не поэт, но тут вдруг, и это было чуть ли не открытием для меня, я обнаружил, что, по сути, это неважно. Мое имя по сравнению с его именем было равно нулю; моя жизнь, хотя бы по длине, по сравнению с его жизнью, была равна зачатию; по сравнению с количеством людей, прошедших через его жизнь, мое количество было равно одному далекому знакомому, причем этим знакомым был я сам. Ну какая разница, думал я, что я - прозаик Битов, а не безымянный поэт "имя им легион"? Это было полезное переживание: я вдруг понял, что имя мне - легион, что слово "поэт" и слово "Ленинград" говорят обо мне гораздо больше, чем имя. Я ощутил себя в истории и легко потерялся в ней. "Что в имени тебе моем…", "Исторической ценности не представляет, самостоятельного значения не имеет…" Я был представителем эпохи. Между нами была эпоха. Быть известным ему не представлялось мне возможным. С равным успехом я мог бы помечтать, чтобы Лев Толстой дал мне "доброго пути" в "Литературной газете". Это была встреча во времени по Брэдбери.
Старец посмотрел на меня с интересом, которого я явно не стоил, - во всяком случае, сиди я на его месте, я бы посмотрел на поэта из Ленинграда с тоскою.
- Из Ленинграда? - спросил он, гениально не придав никакого значения слову "поэт".
Я закивал с облегчением.
Он протянул мне руку. Она вытянулась из пустоты кресла, непомерной длины. Только у стариков бывают такие прекрасные руки, похожие на осенние ветви и похожие (настолько!) на их лица, только у много потрудившихся стариков… Я трусливо поместил ветхую его ветку в свою мясную лапу, и он смело ее пожал.
- Как ваша фамилия?.. Я не расслышал.
Я стал вспоминать свою фамилию. Старец нетерпеливо взглянул на сына.
- Витор, - подсказал Такотян.
- Так? - старец взглянул на меня.
- Битов я, Андрей Битов! - воскликнул я в отчаянии.
- Битов… Битов… - Старец с сомнением покачал головой. - Ты русский? - вдруг пристально спросил он.
- Русский… - ответил я неуверенно.
- Русский-русский? - заточил он вопрос. Тут я что-то начал соображать…
- Русский-русский, - решительно сказал я, отбросив в сторону своих двух немецких бабушек.
- А то, - сказал он задумчиво, и рука взлетела вверх, очень далеко, и оттуда медленно, как лист, стала падать, - поляки, французы, немцы… а где русские? - снова стремительно спросил он.
- Да, да… Где? - повторил я, моргая.
"Откуда поляки? Какие еще немцы?!" - с крайним недоумением думал я. Однако удачно и ловко предал я немецких бабушек!
Мы сели в предложенные нам кресла.
Странный и неуместный восторг овладел мною. Так вот же о чем я непрерывно, мучительно думал с первого шага своего по Армении! Именно об этом! Вот что так тревожило меня. Есть страна Армения - я брожу по ней, вот она. В ней живут армяне. Вот они. Армяне - это армяне. Армяне - есть. А я кто? Русский? Ну да. Никогда об этом не задумывался… Меня мучило сравнение, вот что. Как я не догадался! До самого ведь конца так и не понял, что же так беспокоит меня в наблюдении иной страны. И вот надо же, первые слова, что услышал от старца, показались мне именно об этом. Именно он сказал мне их первый. Действительно великий старик.
Стоп! Куда-то меня занесло… "Поляки, французы…" Откуда он немцев-то взял? Никакой гениальности, даже сомнительной, в его вопросе нет. Что я-то всполошился? Русский, не русский… Стоп.
Тут самое время сообщить следующую мысль. Конечно, неплохо бы усвоить некоторые уроки отношения к своей истории, природе, традициям - это вопросы общей культуры. Но принцип нашего национального существования отличен от армянского, и национальное самосознание строится по иным законам. И главная роль в этом отличии принадлежит арифметике. Все упирается в число. Нас много. Нам некому и незачем доказывать, что мы есть. Все, кроме нас, это знают. Что тут делать?.. То, что прекрасно в маленькой стране, благородно и вызывает восхищение, не может быть в равной степени и в той же логике отнесено к стране большой.
Это похожее на оторопь соображение посетило меня у подножия старца. И если он не подсказал мне эту мысль, то навеял, пусть невольно. Я благодарен ему, что мысль эта сидит теперь во мне как гвоздь. Может, его заслуги в этом и нет, но то, что голова моя как-то особенно заработала в его присутствии, я тоже готов отнести за счет его величия.
Такая простая, прямая, последняя (или первая?) точность - удел лишь великих людей (и не важно, какой он живописец). Как нелепо было с моей стороны рисовать себе образ великого человека на основании собственного опыта! Я ставил себя на его место… Это всегда пустая затея. Никого ни на чье место не поставишь - у каждого свое. Тем более у великого - совсем уж единственное. Как же мог я, невеликий, представить себе величие? Только увеличив самого себя в несколько раз. Но, увеличивая малое, можно создать разве громоздкое, но не великое. Тут другие законы и категории, неизвестные мне, никогда не знаемые. Великий - это в любом случае другой человек. Уж во всяком случае - не ты. Можно представить себя с небольшой долей воображения на его месте. Но это будешь ты на чужом, не своем месте, и ты себе сразу не понравишься, усталый, равнодушный, пресыщенный, и заранее испытаешь антипатию к великому человеку. Будто величие было целью хоть одного воистину великого. Одну мелочь я забыл учесть, рисуя себе великого человека: то, что он - великий. Не поставленный надо мной, не утвержденный свыше, не выдвинутый обществом, как староста… великий - его качество. Ему интересно мое имя именно потому, что ничего, кроме имени и принадлежности роду человеческому, у меня нет, что бы обо мне ни говорили и что бы я сам о себе ни думал. Ему интересны мое лицо, и голос, и жест. Ему Я интересен. Потому что он знает меня, давно уже знает. Ему не надо узнавать про меня. Он может сказать мне что-то, именно мне, потому что другому ОН бы сказал другое.
Скептицизм мой рухнул, обдав меня моей собственной старческой пылью. Старец был моложе меня и потому-то и прожил так долго.
Тот же пес проклацал по полу и улегся у ног старца, разложив по паркету свои зеленые лапы и непомерный мужской мешочек. Старик ласково посмотрел на это чудовище.
- Старая уже? - спросил я с фальшивым сочувствием.
- Нет, совсем молодой, - ответил старик, и тогда я увидел, что и действительно совсем молодой еще пес. Про сто старик был так стар, что и собака его казалась старой.
Сын старца откланялся и пошел в институт, где он, кажется, декан. Такой милый, интеллигентный, старый уже сын, с черным, трогательно потрепанным портфельчиком… Отец поморщился и взглядом не проводил.
- Молодые непонятные пошли… - сказал отец сокрушенно. - Вот куда он опять ушел? На службу? Что они там делают? Что все делают? Что делает крестьянин - понятно, что делает художник - понятно, что делает он, - старец ткнул пальцем в окно, где в люльке висел маляр и докрашивал его новый дворец, - тоже понятно, хотя и не совсем. А вот что они делают - физики, капиталисты, китайцы, фашисты, - кто они такие? Что они делают? Что делят? Едят, пьют, ходят, спорят, заседают, получают зарплату - а что после них остается? Вы слышали про атомную бомбу? - спросил он тревожным шепотом, на клонившись ко мне. (Такотян ухмыльнулся уголком рта.) - Ведь это страшно, так страшно! Ведь сейчас, вы мне по верьте, мне один сведущий человек говорил, - сейчас уже такие штуки выдумали!.. Газы… Представляете? Чтобы всех людей - газом!
Я подумал, что этот, казалось, не получающий информации старик опять точнее нас всех, осведомленных. Ведь мы-то уже привыкли. Угроза нам так близка, и так уже Давно близка, и так хорошо известна, что это уже и не Угроза, надоевший шум, мешающий нам, занятым людям, заниматься делом… А чем мы заняты? Каким таким делом - спохватиться бы… А вот он как стар, а все помнит, что - Земля, что живут на ней люди, что ничего нет прекраснее жизни и священнее ее и что она должна сохраниться, жизнь. Он помнит последнее (или первое?), главное. И говорит свои последние простые слова, их немного, их несколько. Но каждое из этих последних слов на девяностолетнем столбе жизни, в самом первозданном, живом и прямом значении. За каждым из слов такое золотое обеспечение достоинством прожитой трудовой жизни, что не верить этим словам нельзя, и, значит, это самые верные слова на свете. Господи, одни и те же слова, затверженные до непонимания, вдруг снова оживают, проскальзывают, как серебряные рыбы, в заросший тиной пруд и бьются там, живые…
- Один, только один есть выход, - говорит старец, - пространство!.. - И опять рука его взлетает куда-то высоко-высоко. Этот жест тем более завораживает меня, что стремительное это порхание длинных древесных рук про исходит относительно абсолютно неподвижного, отсутствующего под блузой тела. Он мог и не говорить слова "пространство" - так точно передала его рука это понятие. И тут я понял про живопись то, чего не понимал никогда: что живопись - это движение. Только у живописца (не у актера, не у пианиста) возможен такой жест при слове "пространство". Я вижу застывшую картину, статичную, на стене, и на ней все остыло. Она мне кажется нарисован ной, а она - написана. Живопись - это след движения, вот в чем секрет, догадываюсь я. Взмах руки, след мазка. И если живопись прекрасна, значит, движение прекрасно. Вернее, если прекрасно движение, значит, прекрасна живопись. Живопись - это движение, думаю я.
- Пространство… - говорит старец (взмах руки, след мазка). - Земля стала такой маленькой. Нет, это я не образ но говорю. Это на самом деле, физически так. За мою жизнь Земля уменьшилась в несколько раз. Можно объяснить это перенаселением или связью, радио там, самолетами, ракетами… Она крохотная, наша Земля. Это же сигнал, ее уменьшение, - его только понять надо. Раньше она была огромная, трудная, неприветливая - теперь, иногда мне кажется, поместится на моем дворе… Ну как не понять, что это же' призыв в пространство, такое ее уменьшение! Земля - это только площадка. Космос - вот будущее человечества. Пространство… (Взмах, взлет, мазок.) Вот назначение человека! Тут-то нам и надо всем это понять, чтобы овладеть им. Очень, очень тяжело овладеть пространством! И если мы все не объединимся для этой цели, то ничего не получится, и мы погибнем. Все, что было, - предыстория, мы прожили наши несколько тысяч лет, чтобы встать перед такой задачей. Это ведь и была цель человечества - пространство? Запомните, - сказал он, видя, что Такотян встал (он успел мне шепнуть, что нам пора уходить, а то старик очень устанет, разговорившись), - запомните, я вас буду тогда считать своими миссионерами, - он улыбнулся виновато, - и всем объясняйте, что наша цель пространство! В этом наше божественное назначение.
…Некоторое время мы шли молча. Такотян раздражал меня, мне хотелось побыть одному, с мыслями, столь странно разбуженными. К тому же я опасался, что Такотян начнет сейчас посмеиваться над стариком, чтобы показать, что эта болтовня про мир и космос его, такой он развитый, нисколько не трогает. И когда он открыл рот, я сжался, но он сказал вот что:
- Ах, что бы с нами было, если бы его не было? Нельзя представить. Словно и нас бы не было.
Конец (звонок)
Вот и светать начало. Я рвусь к цели, почти потеряв ее из виду. Цель у меня сейчас - уже только конец. Под утро моя машинка стучит, как сердечко, и вместе с ним. Все шустрее и невернее, с перебоями. Позванивает, нарываясь на конец строки.
Очерк, акнарк, намек…
Очерк намечен, очерчен.
Господи, держишь ли ты меня за правую руку?
Я старался. Я пытался быть честным, я пытался быть точным. И мне уже не хватало сил стараться еще и быть понятным. Я рискую быть непонятым и русскими и армянами. Кто я такой, чтобы брать на себя всю эту речь? Да никто. Но никто и не говорит за меня. Я рискую быть непонятым, адрес мой двойствен и неточен. Материал может показаться любопытным русскому человеку, поскольку он так же плохо или еще хуже знает Армению, и тут я проскочу со своим невежеством и наивностью первого взгляда. Чувство же - оно зрелее у меня - более, быть может, будет понятно армянам, чем русским…
Я очень мало знаю Армению, и ни на что не претендую. Поэтому-то и возникла форма уроков начальной школы, учебник своего рода. Я не мог создать сколько-нибудь объективную и точную картину, кроме картины собственного чувства. Я бы назвал свой очерк "Армянские иллюзии", если бы уже не назвал и не построил его иначе. Я написал любовно и идеально чужую мне страну, но люблю-то я не Армению, а Россию, "ее не победит рассудок мой".
Свою-то родину я знаю, по крайней мере постольку, поскольку я в ней родился и прожил столько, сколько живу на свете, - а как еще что-нибудь можно знать лучше? По сути, эта моя Армения написана о России. Потому что с чем сравнивает, чему удивляется путешественник? Сравнивает с родиной, удивляется несходству: тому, чего у него нет, тому, чего ему не хватает, тому, что есть, но мало, мало. И лишь после этого уже тому, что одинаково, что сходится…
Но уж и Армении я обязан! И если я вернул хоть каплю той любви (конечно же не гостеприимство, нет!), которой она меня столь настойчиво обучала, а именно - любви к своей родине, то я выполнил хоть и не первую, но и не последнюю свою задачу. Во всяком случае, если бы я родился снова, родился бы армянином на твоей земле, я бы безумно любил тебя, свою родину… В чем-нибудь это легче нашей "странной" русской любви.
- Я дал себе слово, - сказал мне однажды мой друг, - что никогда ни о какой другой нации ничего не скажу, ни дурного, ни хорошего…
И как я согласился с тобой!
И все же - грешу, грешу…
Но - старался быть точным. А никакой другой точности у меня не было, кроме той, что все со мной так и было. И в той самой последовательности. Даже в монтаже не допустил я перестановок во времени по отношению к действительному моему пребыванию в Армении. Вернее, монтаж этот не потребовался. Именно так набирало все силу, и именно в такой последовательности: сначала мне не очень нравился Ереван (если бы не мой друг, то и совсем не нравился), а потом самым сильным физическим впечатлением был Севан (я заболел), а духовным - Гехард, именно сразу после Гехарда выслушал я лекцию о прогрессивном градостроительстве и именно перед отлетом посетил старца, а после этого визита должно уже было вернуться домой: внезапно все обрело свою законченность.
Все могло бы быть и еще законченней… Задержись я на день, то поехал бы в Бюракан, где впервые в жизни посетил бы обсерваторию, и тогда был бы обязан Армении еще и звездами. И до чего бы точно это сейчас сюда легло вслед за старцем и его напутствием в космос! И повествование мое преодолело бы земное тяготение, а в ушах читателя еще долго звучал бы последний космический аккорд, даже после того, как он закрыл и отложил этот учебник. И долго бы смотрел он вслед моей ракете…
Очень многого не успел я повидать в Армении. Что можно успеть за десять дней?.. Я не побывал на знаменитых на весь Союз фабриках и заводах, пастбищах и виноградниках, не посетил лаборатории и институты… Да что говорить! Даже в погребах великого треста "Арарат" я не побывал и не попробовал!.. Я не видел многого из того, чем гордится Советская Армения. От моих заметок до энциклопедического очерка - огромное расстояние. Но так же далеко и энциклопедическому очерку до моих заметок!.. Правда и гармония первого впечатления - достояние, дающееся человеку раз в жизни, и этим можно и следует делиться, потому что за ним (первым впечатлением) простирается такое море познания, что можно, заплыв, потерять из виду все берега…
Я прожил в этой книге много дольше, чем в Армении, - ив этом уже ее содержание. Я прожил в Армении десять дней, а писал ее больше года - я прожил в Армении около двух лет.
Каждый день прибавлял мне так много, что описывать его приходилось месяц. У кого же мне занять столько времени?..
Да, задержись я в Армении хотя бы еще день, читал бы сейчас читатель "Урок астрономии"! Но жизнь диктовала свою точность. В том-то и дело, что точность у жизни одна - та, что есть, и все остальное неточно.
Я сорвался с последнего урока и промотал астрономию.
Я вернулся из школы на час раньше и застал дома тех, кто как раз в этот момент собирался, быть может, уходить из дому. Вернись я на час позже, то и не застал бы. И в этом - своя точность.