Виньетка
Как же я напился в первый свой день на родине! Помню, что встретил на Арбате Рогожина, а дальше ничего не помню.
Проснулся, думал, в Армении. Но смотрю: сарай какой-то странный, сам я и одет и обут, а вместо чистой и тщательной постели, приготовленной руками жены друга или ее сестры, лежу это я на раскладушке, обернутый в тюремное одеяло. Глянул в окно: лужок, березы… Дома! Слава богу!.. "И напиться-то можно только на родине!" - такова была моя первая, вполне патриотическая мысль.
Разулся я, побродил по мокрой траве, такой свежей - какое счастье! Голова чуть меньше болеть стала. Кто бы мог подумать, что и пятки с головой связаны?.. Разыскал друзей, сразу двух: они в другом сарае спали - но Рогожина среди них не было. Бочаров и Чудаков были их фамилии… "Как вы сюда попали? - ответили они мне. - Где мы? Ладно, чего спорить, похмелиться бы…"
Тут и Рогожин - как из-под земли. Все объяснил, хороший человек. Что мы не где-нибудь, а у него на даче. Это мы в сараях, а он в доме спал, с женой и дочкой. Тут же поскребли мы по сусекам: копейка да копейка - рупь. Рогожин, тот пустой стеклотары еще насобирал… Нагрузили это мы Чудакова как самого молодого и на велосипед посадили. Выехал это он по кривой из ворот на большую дорогу и уехал, казалось, навсегда.
Увидел я жену Рогожина- вышла она с дочкой на руках на крыльцо. Обрадовался я ей, заулыбался и руками замахал.
- Глаза бы мои тебя не видели! - сказала она, но дала мне полную кастрюлю щей. А щи, вчерашние, еще трезвые, - утром единственная возможная еда.
Тут и Чудаков, к счастью, припетлял на своем велосипеде. Правда, фару разбил, но сам цел и бутылки целые.
Фара же ни к чему - и так светло.
И вот сидим мы вчетвером, утро такое хорошее, пьем "Розовое крепкое" и щами из кастрюли поварешкой захлебываем. Понемножку и разговор пошел. У меня на душе - Армения, как ссадина. Смотрю на друзей и от любви плачу:
- Как же это - где русские? А мы кто такие? А вот мы где!
И действительно, сидят передо мной Бочаров, Чудаков и Рогожин - уж такие русские, дальше некуда. Волос - русый, нечесаный, глаза - все голубые, как на подбор, немножко красные с перепою, как у кроликов, и носы все курносые, щетина же - рыжая. Такие красивые, не темные - светлые, и лица, как у детей, вточь такие. И вдруг слово забытое поражает меня - отрок! Это же все отроки сидят, кому за тридцать, кому за сорок, а лица-то - отроков. Нетронутые совсем. Никакой мужской побежалости на лицах их нет. Даже щетина кажется первым пушком.
- Отроки мы! - кричу. - Нет и не было на Руси муж чин. Одни пришлые. Псы-рыцари, да варяги, да французишки! Старцы еще были, а теперь нет, теперь старики… Раньше, значит, отроки и старцы, а теперь отроки и старики. Вот оно в чем дело-то!
Смотрят тогда они друг другу в лица, как в зеркала…
- А ведь верно! - говорят. Тут Рогожин и гитару взял.
Затерялась Русь в Мордве и Чуди,
Нипочем ей страх.
И идут по той дороге люди,
Люди в кандалах.
И вот уже нет меня - счастье одно. Это я - "в кандалах", это я "кого-нибудь зарежу", а "сердцем - чист". Роняю слезы в щи.
Или:
В горнице моей светло,
Это от ночной звезды.
Матушка возьмет ведро,
Молча принесет воды…
Какое же поразительное уродилось на этой сырой земле слово! Русский человек - он весь в слове. Весь в слово вышел. В слове великое утешение и великая беда - слушаешь песню, гениальное слово - и растешь, и ширишься, и это уже твой гений и словно из тебя исходит великое слово, и ты велик, действительно - велик! Оборвалась песня - шлеп на землю. Тупой, глупой, варежка. Выпить, что ли? Разве есть еще хоть один такой язык! Этот язык - и есть наша родина, что за глупые вопросы!
Но безмолвствует, пышно чиста, Молодая владычица сада: Только песне нужна красота, Красоте же и песен не надо.
До чего же хорошо поет сегодня Рогожин!
- Дудки! - кричу. - Есть мы, нет нас - какое кому дело! Мы всегда возникнем! - кричу я. - Просто у них нет больше истории. А у нас все еще история! Большая переменка между уроками истории, как сказал мой великий друг.
И прочее безобразие.
До чего же удивительно русское слово - безобразие. Без образа. Образа нет.
Так и живу я в этом утре по сей день. На коленях кастрюля щей, слезы в щи капают. Передо мной три отрока русых и белокурых - летят три пичужки через три пусты избушки; за окном лужок и березы, белейшие, высоченные; небо над этим самое высокое, и патриаршая церковь на пригорке горит от ранних лучей, как печатный пряник… Гениальная песня, гениальные слова, гениальный певец и гениальные слушатели… И больше - всё. Ничего. Слово - моя родина.
ПОСЛЕ УРОКОВ
Перемена
Все написал. Даже виньетку в конце пририсовал в виде первого русского впечатления. Так сказать, приехали… Думал - конец. Как раз нет. Тут-то все и начинается.
Пришлось мне мою "виньетку" вычеркнуть…
А ведь все так и было! Только прилетел - попал в объятия, и выпили мы славно, и поговорили на родном языке наконец! И со своим восклицанием о родине русской - слове - я до сих пор согласен. Но не стоило мне рисовать эту виньетку, не надо было ввязываться.
Ничего не сказать о возвращении - было бы неправильно, но сказать мало - оказалось еще хуже, а если больше сказать - то сколько? И почему именно столько? Всего не напишешь. И при чем тут тогда Армения окажется?..
Сразу же потребовалось оговориться даже по поводу этой сценки, потом уточнить оговорку и приписать еще сценку, чтобы объяснить уточнение… Подправить, добавить, уточнить. И снова объясняться, оговариваться, оправдываться. Все как в "безумном чаепитии": "Хочешь еще чаю?" - "Больше не хочу". - "А меньше хочешь?" - "Нет". - "Значит, хочешь больше?"
А потом вдруг, сразу же - взглядом не охватить, мыслью не обнять - так много… С чего начать? С этого? С того? Почему же с того?!
И мало - плохо, а много - еще меньше.
Наступает немота. Это - родина…
Даже описывать события, лишь как они происходили, лишь в естественной последовательности времени - нельзя оказалось на родной земле, неправильно… И чуть ли не ложь. Словно все, что вокруг и сейчас, - это случайная и бессмысленная цепь, будто, может быть, и нет этого ничего, что видится, а есть нечто главное, глубинное, чего так не видно, а надо увидеть. И вот когда увидишь, - это и будет правда, только ее пиши! Родина. Немота.
Слишком уж был я опьянен естественной точностью и логикой нарастания впечатлений в Армении, слишком уж уверовал в метод. Казалось, продолжай так, день за днем, только бы не терять высоты, по инерции набранного чувства и мысли - и будешь забираться все выше и выше, и стройная твоя линия затеряется в облаках, так нигде и не погнувшись, не сломавшись… Но нет, тут была остановка и обрыв, а на краю обрыва стоял отчий дом. И это было уже не путешествие, где цельность и точность картин связана именно с их мимолетностью, а прозрение - с неведением… Сама твоя жизнь пододвинулась вплотную- и ничего не видно. Хочешь не хочешь - гляди ей в родное и вечное, опостылевшее и любимое лицо. И вид из окна не передвинется, и имя твое не переменится, мать и отец у тебя всегда будут те же и твоим именем тебя назовут, а лет тебе на этой земле не убавится, а прибавится. Тут другая логика, другой метод, иное течение речи. В движении - откуда взяться фантазии? Впечатления… А тут и фантазия заработает, как только приостановишься и постоишь с минутку на родном дворе. Ибо что может быть фантастичнее обьщенности и банальнее новых впечатлений? Ибо тут уже иное качество любви и боли, иное качество знания - и как поведаешь в мимолетных картинках о том, что есть твоя земля, твой дом, твой язык- что есть ты? Тут и споткнешься, и замолчишь, и замычишь, крутя головой от бычьей бессловесной муки, с глазами, красными и кроткими от любви. Упрешься в забор. Родина. Немота.
А может, метод счастливо-легкий тот неверен и в отношении Армении, раз неверен он в отношении родины? Я пробыл в Армении десять дней - и написал книгу, а за десять тысяч дней пребывания в России - ничего подобного не написал.
Но это уже попытка точности с перебором, 101 %, так сказать. Я не армянин, чтобы испытывать его немоту. Это первая оговорка, их- тьма…
Вот - другая.
Новая книга
Живая проза прорывает твое личное время и во многом предвосхищает твой опыт. Новая книга - это не только твоя жизнь, пока ты ее пишешь, и не только опыт предыдущей жизни, входящей в нее, но и - твоя судьба, твое будущее. Если бы автор только повествовал для читателя, ему было бы просто скучно, а скучая - что напишешь? Дело в том, что если человек пишет, то он сам познает то, чего до этого не знал. Это его метод познания - писать. Гении, быть может, познают то, чего до них никто не знал. Прочие - заново открывают: для себя, для таких, как они, для времени. Человек, собственно, не дарит миру ничего нового, он считает новыми те вещи, которых раньше не знал и вдруг обнаружил в этом мире… Но они уже были до него, раз он их нашел. Это только он не знал об их существовании. А в мире нет нового и старого, потому что в нем все есть сейчас.
Так вот, написав книгу, автор неизбежно попадает в открытый мир. В процессе написания, пока он его еще открывает, ему кажется, что мир этот более продукт его авторской воли, проницательности и фантазии, то есть личности, нежели реальный сколок заоконного мира. Этот обман называется вдохновением и существует для того, чтобы книга была дописана. Но как только поставлена точка, как только распахнута дверь- автор оказывается именно в том мире, который описал (раз уж это автор и если это - книга).
Сначала это ему льстит, потом всеобщность и распространенность "открытых" им законов его подавляет, и ему приходится учиться существовать в открытом им, поначалу таком сокровенном мире и по его законам. Тут кончается романтика и начинается страх. Человек оказывается окруженным и блокированным созданиями собственного разума, и если про часть явлений, событий и героев он знал, что они есть в этом мире, и его поражает то, что их развелось больно много, пока он писал, то реальное существование другой и вымышленной им части потрясает его. Ему приходится убедиться воочию, что все так и есть, и заподозрить, что так оно и было, потому что иначе он может впасть в мистицизм. И когда автор перезнакомится со всеми, кого сотворил, когда с ним начнут происходить события, которые имели место лишь в его книге, а не в его жизни, он замечется в поисках выхода - и это будет новая его книга.
(Слава богу, я давно это заметил и старался без надобности не прибегать к острым сюжетным поворотам, как то: тюрьме, войне, смерти близких и прочим литературным убийствам.)
Что-то похожее произошло и с этой книгой. В Армении я прожил десять дней, почти исключительно в настоящем времени, не вспоминая прошлого и не заглядывая в будущее, а это оказалось очень много, потому что дома нам редко удается пожить минутой. Я нагло оседлал эти десять дней и погнал их впереди себя, как вечность. И сначала не хотел слезать, а потом и не мог слезть. Мне отворился целый мир картинок и проблем, поначалу достаточно далекий от моей личной муки, и я мог с удовольствием погрузиться в него - именно как в ванну. Я усмотрел в Армении пример подлинно национального существования, проникся понятиями родины и рода, традиции и наследства. (Это поддерживает некоторое время.) С болью обнаруживал я, что в России часто забывают об этом. Что надо посвятить себя напоминаниям. Я мчался, я "предвосхищал"…
Наскуча или слыть Мельмотом,
Иль маской щеголять иной,
Проснулся раз он патриотом
Дождливой скучною порой.
И вот стоило мне приблизиться к концу книги, довольно потирая руки, не успел я дописать последнюю главу, а именно то место, где старец говорит: "Где русские?" (курьезно, но это было в ночь под Рождество) - как в дверь постучали и вошел русский… мой московский знакомый Щ. и с порога спросил, русский ли я. Несколько опешив от столь буквальной материализации моих образов, я успел ему ответить, что да. Он с сомнением покачал головой: "А почему?" - "Что - почему?" - удивился я. "Почему ты русский?" - "По крови", - ответил я, начиная злиться. Ответ мой, надо сказать, поразил Щ. "По крови. Надо же! Мне никто еще так не отвечал". - "А ты что, всех спрашивал?" - "Все говорят, березки, язык, родина…" - сказал он.
Через два дня я оказался окруженным толпою заинтересованных национальными проблемами людей, то ли потому, что, в результате писания этой книги, начал замечать их, то ли потому, что Щ. им обо мне рассказал… То есть то и оказалось, что отворил я дверь в давным-давно населенный мир и, несколько ошалев от того, что мир, казавшийся таким "моим", принадлежит всем, пережив небольшое разочарование от потери приоритета, стал знакомиться с аборигенами этого мира, поначалу просто за руку…
Ах, я много пожал лишних рук!
Но - стоп! Я не успеваю здесь поведать об этом… Об этом опять надо сказать либо слишком много, либо ничего. Лучше ряд пока закончить и не продолжать. Лучше я отложу, пообещаю, непременно, потом, отдельно… Нет, нельзя больше прямодушно следовать фактам - надо либо их не заметить, либо осмыслить. А осмысления хватит на всю жизнь. И немота обеспечена.
К тому же все эти встречи, люди, разговоры, факты - весь этот конкретный мир, в который я неизбежно окунулся, написав про Армению, сейчас уже так разросся, так ее заслонил, настолько уничтожил все мои предвосхищения и стал копиться столь тяжким горбом опыта, что справиться со всем этим можно лишь в новой книге.
1967–1969
ВЫБОР НАТУРЫ
Грузинский альбом
Я ехал на перекладных из Тифлиса. Вся поклажа моей тележки состояла из одного небольшого чемодана, который до половины был набит путевыми записками о Грузии. Большая часть из них, к счастию для вас, потеряна, а чемодан с остальными вещами, к счастию для меня, остался цел.
Лермонтов
ФЕНОМЕН НОРМЫ
Пытаясь доказать, что что-то является чем-то, ты теряешь это всецело.
Сюжет обладает той особенностью, что должен оказаться исчерпанным. Вступив в него, другим лабиринтом не выйдешь. Стоит сделать что-либо один раз, как ты уже приобрел опыт; стоит приобрести опыт, как он тут же окажется неупотребимым, зато тебя призовут если не в специалисты, то в свидетели: "Иванов умер на ваших глазах? - Так вот Сидорову нехорошо". В этом смысле специализироваться - это подчиниться первому случаю: стоит сказать "раз", потребуется считать до трех.
Стоит решиться - само пойдет в руки…
Стоило однажды восхититься новым грузинским кино, стоило попытаться разобраться в истоках такого успеха, хотя бы на одном примере, - как стало слишком мало, как почти все осталось за бортом… Пришлось начать снова, чтобы проверить и убедиться, что ты был прав.
Повод удостовериться представился мне внезапно и сам собою… Я воспользовался заманчивым предложением отправиться в Грузию "выбирать натуру". Нет более счастливого времени в "съемочном периоде", чем выбор натуры! Волнения запуска в производство - позади, горечь поражения впереди. Ты пользуешься правами человека, от которого всего можно ожидать. Впереди одни перспективы, как вид, разворачивающийся из окна "газика". Лобовое стекло - кадр. (На каком замечательном фоне разворачивается иной кинофарс! память о том, с каким высоким чувством было начато…)
"Ты увидишь Грузию такою, как она у меня здесь!" - постучит друг себе в грудь, соблазняя меня поехать. Значит, он предлагает заглянуть ему в сердце - это уж слишком… Уговорил, уговорил.
Изволь, я еду.
Оправдывать случайность этих замет можно не только тем, что они были утрачены (впрочем, вместе с чемоданом…), не только тем, что они к тому же еще и не написаны, но и тем, что они не могли быть написаны. Вот эти воспоминания…
…Я был готов расстаться с жизнью. Причина уже не была мне важна. Невыносимость ее была еще жизнью, и тогда я был не готов. Теперь и невыносимости не стало. Ничто не казалось мне. Из всех тридцати трех, исключив разве младенчество, - время просыпалось у меня меж пальцев, и вот что осталось на ладони… Песчинки эти молчали. Я пытался расковырять эти сгустки молчания - полагал это задачей. Возможно, такой поединок даже нравился мне, и именно своею обреченностью. Из всех функций слова меня увлекало - проникновение… Я полагал, что возможно и не вернуться. Я возвращался из этих теснин. Ободранным, но невошедшим. Ибо сильнее страха смерти (его, мне казалось, у меня уже не было), сильнее жажды истины (она, мне казалось, у меня была) оказывался во мне страх замолчать. Нет, вовсе я не хотел постигнуть! Я не хотел умирать.
В Грузии я писал о России, в России - о Грузии… Я вглядывался в кривую финскую березку, вмерзшую в болото родного Токсова, чтобы вызвать в себе опьянение весенним грузинским городком Сигнахи; и топтал альпийские луга, чтобы утолить тоску по тому же болоту в Токсово. Времена года и места действия и описания складывались и перепутывались в моем мозгу, упраздняя реальность… Костромская деревня Голузино или подмосковное Голицыне почему в них должны были накатывать на меня тбилисские видения, чтобы, оказавшись наконец в Тбилиси, писать о Ленинградском зоопарке? Не знаю. Но по той же причине в легендарной Вардзии я мечтал о птицах Куршской косы…
Империя путешественника - другая планета. Разное солнце освещает метрополию и провинцию. Двойное солнце слепило меня и оттуда и отсюда; я отбрасывал две тени. И когда я смаргивал наконец-то эту слепоту и тлен, то подчинялся. Счастье соответствия владело мною секунду, пока я, отрешась, предавался чужому чувству родины. Лазутчик и захватчик! Я хотел импортировать домой то, что у них оставалось: принадлежность себе. Не тут-то было! Только оттуда мог я увидеть свой дом, только оттуда - в нем себя ощутить. Дома я начинал тосковать по утрате этого чувства. Воистину только в России можно ощутить ностальгию, не покидая ее. Великое преимущество!