Книга путешествий по Империи - Андрей Битов 58 стр.


Я стоял в маленькой лаборатории, где, в средневековой тесноте, обусловленной, по просторности тех веков, лишь характером самого дела, бился, терзался и подвижничал истовый от чистоты логического долженствования огромный пульсирующий лоб в непосильном труде материализации идеи; где, уравняв тяжесть мира с собою одним лишь напряжением мысли, даже без архимедовых ухищрений рычага, готов был он преодолеть ее и каждый раз бывал сражен внезапностью обморока, предательской комой, как раз у врат, на пороге, коснувшись рукою цели… где, однако, приходил он в себя сквозь вечность обморока, не заметив приключившегося безумия, и приступал к счастливому и разрозненному легковесному изяществу самоцельного изобретения предметов, когда-то служивших Идее, - и так, обретя через изощренность линз, точеных бронзовых втулок, гнутой тонкости реторт навык к продаже самого оборудования идеи, то есть от невыносимости напрягать более дух, на полпути сворачивал к техническому прогрессу, и далее, с легким проскоком, тиканьем, позваниванием соломенных, водяных, хрустальных микро- и макроцефальных часиков, подвигал время к производству, где уже кулибинско-ползуновская предприимчивость самородка, изобразив собой народную пытливость ума, скрутила время в пружину, давшую толчок производительным силам вплоть до наших дней…

И где наивный камчадал изобретает сейчас интегральное исчисление в сладостном состоянии гения для усмешки профессиональных творцов бесконечно малого - там стоял мой мужик, недавно изобретший часы, приводимые в действие проходящими над кочегаркой поездами; там же сейчас, сквозь эпоху, вдруг очутился я, и - что часы! - мужик держал в руках шприц и, прицелившись, как хирург, на узенький фонтанчик, втыкал иглу в дырочку-нору жучка-точильщика… несколько чурбаков, напиленных из бревен замененного в прошлый год венца, были аккуратно составлены в углу для опытов…

- Сейчас я пока впрыскиваю хлороформ, но скоро у меня будет изобретен мой собственный новый со став… - И он лукаво подмигнул мне на месте слов "и тогда".

Я глянул на прозрачный ряд пробирок на верстаке, на громоздкий ряд толстых банок с ядами на длинной полке, на висящую под стеклом вырезку из "Вечерки" (читатель И-ов, житель станции Т-во, спрашивает… и "И-ов" подчеркнуто красным карандашом…), на бронзовые стройности опрыскивателей, на застывший, сверкающий кончик вертикально поднятой шприцевой иглы, раскаленной точечкой обозначившей средоточие (средостение) мгновения и выразившей весь окружающий объем… пауза затянулась, молчание нависло, длинный и тонкий звон протянулся от уха к уху.

Я взглянул на уколотый чурбак - мириады дырочек, сфокусировавшись, отчетливые, представили собой черные созвездия дня, закручивающиеся спирали галактик, миры и патетические антимиры, где плотность и материя оставшегося дерева была лишь созвездием космической пустоты, где дерево каким-то образом висело в дырье… миры, дыры, дыры-миры…

- И так в каждую дырочку?! - робко, дыханием, спросил я.

- Конечно, - вдруг очень нормально и естественно прозвучал его голос.

Над головой прошел поезд, пробирки нежно звякнули в стройно-зыблемом ряду, тишина порвалась, головокружение покинуло меня, и, как тот анекдотический селянин, что спросил заезжего лектора, как кладется повидло в конфеты-подушечки, обретая норму в тупости и привычности, теряя страшный мир, обретая нестрашную обстановку… я спросил:

- Слушай, а как же ты бревна из-под дома вытаскиваешь? Ведь он же на них стоит?..

Он взглянул на меня сначала остолбенело, и, зримо, пешком, возвращаясь из бездонных далей сознания, увидел вдали меня…

- Эх ты! - сказал он с ласковым превосходством. - Дом подымаю. Голова садовая… Ученые люди… - усмешливо сокрушался он. - Да не весь целиком! а сначала один край, потом другой… Ну и чудак! - Он рассмеялся истин но весело. - Пойдем лучше выпьем. У меня там еще пол маленькой осталось…

- Так мы же выпили!..

- Ничего ты не понимаешь. У меня там всегда полмаленькой стоит…

…Я вышел в ночную ночь. Она была большая и темная, как медведь. Луна просвечивала безумным бельмом. Мир закрыл свой светлый глаз. Бельмо стояло как раз над трубой дома хозяйки коровы, у которой мы берем молоко, - этот дом был еще темнее в своем упорстве быть хозяйством с целью проживания за счет собственных трудов, кормя себя и свою землю, устроив подобие круговорота на площади в десять соток, где мирный сок коровы просачивался сейчас парами земли к недремлющим картофельным клубням, а в подполе стыло снятое молоко, а сливки варились в спящих выше людях, - корова была в этой еще большей темноте участка, и ее сон и дыхание более осуществляли сейчас мир, чем бессмертные расположения физических объемов и тел. Она подышала вокруг меня, я окунулся в теплую лужицу воздуха, застоявшуюся между двумя стогами, и мне понравилось бы так, чтобы в этой ночи было больше коровы, чем медведя. Здесь было неравенство, но не было растраты уравнения…

Нельзя сказать, чтобы я вспоминал того самого, вышеупомянутого медведя. Но все было одно и то же. И мужик, и жучок, и луна. "Не забыть рассказать дома, чем мужик не отличается от аристократа…" - так сообразительно нес я фразу вместе с кринкой молока, прихваченной с крыльца. Кринка была полна, нога не узнавала микрорельефа бывших луж, подошва ботинка потеряла чувствительность, молоко бежало по пальцам и в рукав, обозначая, мне в утешение, что коровы сейчас - все-таки хотя бы чуть больше…

Не забыть сказать о симпатии к кулаку-мироеду… Изъеденный жуком мужик, он бесконечно не изжит, и вот корова еще дышит, хотя ее никто не слышит, приникни ухом к злобе дня, оглохнешь, жизнь свою кляня, благодаря всему на свете поймешь однажды связи эти, Тебя, Господь, благодарю за равенство календарю… календарю, календарю… календарю Тебя, Господь…

Бабка еще в детстве была - тетя Поля, Пелагея Павловна, кулачка, старушка добрая, как котлета, - похоронили, похоронили уже, не заметил, что умерла, не помню когда… Рассказывала, как сейчас помню, как лошадь на пахоте понесла, а молодая Пелагея поводьев не выпустила, не могла отпустить, боялась за коня, боялась мужа, - сильнее боли, сильнее крови была земля, земля была еще кровью; "камни растут", - говорила она, и - какое может быть в том сомнение?! И рассказ этот, столь литературный, что, кажется, исходил из черной тарелки репродуктора, под которым она резала лук, был, оказывается, правдой, надышанной коровой сегодня в ночи…

Молоко текло по моим пальцам в ночи сумасшедшего медведя, не забыть сказать… Кому? что? не забыть…

Что?

Вот что, оказывается, не забыть. Вот что, оказывается, думал я тогда на берегу, когда подходил ко мне и рвал мою ниточку мужик…

Забыть или помнить? - вот в чем вопрос.

Именно, именно! Вот я не живу, потому что помню вчера и не живу сейчас, намереваясь жить по памяти в будущем… Значит, надо забыть, чтобы быть живым, реальным, сейчас. Но мир погиб из-за того, что забыли. Значит, помнить? Помнить, чтобы не погибло совсем уж все, как хозяйка коровы, противная баба, помнит же о своей корове! как тащила коня бабка Пелагея так помнить!

Но помня - не живу, погибаю во всем, со всем: забывая, уходит из мира последний, кто помнит. Забывая - погибаю совсем, чтобы бояться умереть и не жить вообще. Уйти из мира, забыв его, чтобы жить самому, или остаться в нем, чтобы не быть в нем никогда, не быть в нем сейчас?

Так катил я домой пьяное колесо с дороги. В кармане таял леденец гостинец от получки.

Забыть или помнить? Гамлет…

ГЛУХАЯ УЛИЦА

Памяти Николая Рубцова

Каждую весну, переезжая на дачу, я вставал в курс событий нашей улицы за зиму…

Это странная улица. У нее нет ни начала, ни конца; она вдруг раздается вширь из тропки в болоте, затем тянется оправданно и солидно, в домах, садах и соседях - и вдруг обрывается светлым, стремительно-сузившимся тупичком. Там зияет пустота, голубая дырка меж деревьев… И кто здесь не живет и впервые окажется, никак сразу не догадается, что же это там, куда улица делась? А там обрывчик, спуск и - речушка, луг, пойма. Но для этого надо подойти вплотную, до последнего шага вглядываясь в расширяющуюся пустоту конца улицы - и только тогда поймешь… Может, потому и глухая, что без конца и начала. И там, в этом зеленеющем сквознячке, приснившемся в легком, после непоправимого горя, сне, вижу я написанным, снова смытым и снова написанным слово судьба. То есть при слове "судьба" перед моим мысленным взором рыбкой блеснет именно этот уголок… И я даже не замечу…

Там стоит домик, которого, очевидно, уже не может быть в этой жизни. Там живут люди, так и не сумевшие стать плохими… Это они захватили пол-улицы, создав свой тупичок и пролив, потому что участка, как такового, у них не было, а им надо было жить вокруг дома. Да и дом - какой дом! - чья-то бесхозная баня, в которой поселился без памяти давно один пришлый никому не знакомый человек, да всех и пережил, так и оставшись незнакомым и пришлым. И хотя вокруг все живут люди, позже него появившиеся, даже позже меня, даже просто вчера - но эти поздние так упорно строятся, врастают, пускают толстые и тупые, как морковки и пальцы, корни, что конечно же это они тут живут: он с такой-то, она с таким-то, - не он. Домик вытеснен на край улицы, как спихнут. Весь его неравномерный участочек сполз с нее, как лоскутное одеяло, - окунув краешек в речку… Банька кое-как, по мере надобности, обросла клетушками и сараюшками, потому что время идет, семья растет - и никто не уходит, захватив пол-улицы и уголок падающего берега; они обнесли свое хозяйство, свой лужок, волнистым, прозрачным из жердей заборчиком - и их жизнь сквозит у всех на глазах, теневая и неузнаваемая: висит гамак, брошен таз, единственная грядка, маленькая, как могилка, так, для порядку, чтобы "отметиться" в этом мире за население, грядочка со всем на свете: две морковки, три укропа и один подсолнух, - на правах клумбы, ее надо полить, как дать котенку молока или щенку что осталось, - есть с нее нечего и, главное, незачем - никакого производства.

Там ничего не слышно: не спорят, не ссорятся, не кричат, не выясняют… кто-нибудь покачается в гамаке, забудет книжку, кто-нибудь выйдет босой на лужок, посмотрит на таз… и все. Дудки вы дознаетесь, кто это был. И всему остальному, полнокровному и напруженному, утверждающемуся вокруг бытию пришлось исключить этот уголок из своего сознания, из сферы своих посягательств как невидимую часть спектра, как неслышимую часть диапазона как несуществующую. Этот случайно обнажившийся кусок одновременности другой жизни, идущей (трудно поверить в такое счастье…) внутри застывших и неудобных, утвердивших и насадивших себя форм… Смотрят сквозь нас, мы сквозь них. И это единственное место на земле, где что-то случается.

Именно его и переехало ночью, пьяного, поездом, что я и узнаю той весной или этой, и так проживу лето, что его нет. Но ничего не изменилось, даже что-то утвердилось в домике на краю. Я встречаю его живого, осенью, без ноги, и удивляюсь, что не замечал раньше, что он безногий… но это два разных рассказа, и неизвестно, который сначала: сначала ли он был без ноги, а потом его переехало, ну, а совсем вчера - я встретил его целехонького и живого, или, наоборот, время идет в обратном направлении у них на участке, нам навстречу или вспять от нас, - у нас-то оно не идет; их время проходит сквозь нас, и скоро у внучка наконец появится дедушка. Там, у них, иногда прибавляется народу, словно кто-то решится и перебежит, чур, я туг - и смотрит счастливо поверх заборчика, что удрал, удрал наконец от нас. Там все любят- какое кому дело! - пролитое мимо молоко…

Но и они тверды, не для нас - для себя, а в их твердости, как они в нас, что живет? Не там ли то облако, откуда приходят любимые мертвые договориться с нами во сне, что мы будем иногда встречаться, только ты никому не говори, а ты и не успеваешь, лопаясь от немоты любви, сказать, что хотел - "до завтра", и палец к губам - ни-ни! наша с тобой тайна… Чтобы утром, плеснув воды в лицо, заметить утро и - что же такое было? что же было?.. Вдруг вспомнишь, что нельзя впоминать- и улыбнешься: твоя с ними тайна. Не там ли все это живет, удерживаясь на краю?.. Может, там… где эти любовные и живые люди "не мы", так вот там, для них, до сих пор живет та единственная девушка, неповесившаяся, незастрелившаяся, но которую я убил, которую он во мне убил, под именем которой кто-то продолжает жить со мною снаружи своей глубины, с выставленной за дверь душою, неуклюже подражая бывшим ее жестам и словам, загримировавшись под убитую: ах, видно, что оттуда торчит не та, так я ведь для того дурно и загримировалась, чтобы было все для всех видно, мы ведь так живем, у нас - так…

Это вот так все страшно, если быть среди них, в любви, там, за прозрачным условным заборчиком, и оттуда, из собственной подлинности, выглянуть на собственную улицу, собственное жилье, на себя самого, как на вампира, который надел на себя одежду высосанного им мальчика и имечко его к кармашку приколол, чтобы не запамятовать. Там мы все, Господи, благослови, оттого так тесно в том домике, что уйти оттуда страшно и нельзя и он один на всех, да и дедушка, когда-то уголок этот нашедший, все еще жив из-под поезда, отрезав паровозу два колеса… Он у меня сегодня на маленькую попросил, а вчера отдал, хороший человек, хоть зачем уж меня так обижать, хоть я и переряженный в убитого мною мальчика, я бы ему с радостью рубль-то забыл, но не хочет он ничего со мною общего, отнимает у следующей маленькой рубль, отдает мне.

Грустно. Что бы им такого приятного сделать? Ничего, никогда. Поджечь разве?..

У них и пожар, у них и убийство, у них и тюрьма, у них и дети один за другим, у них и коровы нет, и огорода, у них это есть, чего у нас нет. У них - все, даже отсутствие того, что у всех, у тебя - ничего. Можно к вам? не слышат. Калитка всегда нараспашку - никогда не перейдешь туда. Совесть не позволит. Вот то, что не позволит попроситься к ним, - это еще, значит, совесть…

Тут еще новая весна - мальчик, сынок, красивый такой, что прошлой весной женился на такой славной девушке (именно она прибавилась тогда за оградой в озерце их сползающей к речке пустоты)… мальчик, сыночек, вчера нынче ночью зарезали пулею ножом в висок; он с бандой связался, а потом развязался, завязал, как женился; то ли это, то ли еще как… нашли послезавтра его, милого, в кустиках зарезанного, у Финляндского вокзала.

Так, так! Все не со мной! Никогда, нипочему, по природе - не со мной. Самоубийство в запасе. Судьба в отставке. Душа на пенсии. Совесть на приколе. Тело в ремонте. Ум в кладовке. Ищу дверь в поле.

Семейная чета, соучастники, съели в тиши ребеночка; его потом нашла в огороде бабушка, теперь поет ему колыбельные; идет чета к речке, муж корзину несет, полную белья, снятого с убитых ими людей, подошедших им по размеру и качеству для убийства. Вот - как в зрачках отражаются перевернутые колышки в заборе- так и я… и лужок опустел, провожая меня взглядом брошенного таза. Как все кинулись в свою баньку со страху - таз забыли.

В доме том - судьба. Она происходит с теми, кто не смог стать нами, даже если хотел, а так и остался, присев на краешек наших глиножелезных форм, поместив себя так же ненарочно в этой жизни, как кому-то мама, чья-то бабушка или просто дальняя тетя.

Это и есть понятие народ - и уж не песенки, не березки - народ, то есть божья судьба, которая с кем-то еще на земле происходит. Среди них все те, кто был, кого нет, кого и не было. Все, что я любил, все, что люблю еще по своей остаточности, все, что у меня было, и все, что у меня осталось - очень мало - но это теперь уж все, что я люблю. Судьба - народ, народ - судьба; я, отлученный, сбоку. Пока не выйдет вся зависть, пока не помещу оставшуюся от меня щедрую крошку на загребущую ладонь - до тех пор никогда не пройду туда, где все как на ладони, куда калитка всегда настежь…

ОСЕНЬ В ЗАОДИ

Р. Г.

…Мы спускались в Алазанскую долину. В воздухе стояла осень, равная весне. С той прекрасной разницей, что она на тебя не претендовала и мог ты так легко и напрасно, без претензий, существовать в том хрустальном пространстве, как павший лист, повисший на паутинке… Мы проехали городок, гнездом примостившийся на отроге; из колокольни без креста, повисшей над обрывом, взорвалась стая ворон - перед нами открывался вид необыкновенной глубины. И пока мы безвольно спадали по серпантину - туда-сюда, как тот же плавно падаюший лист, - отворялся взор, становилось свободно жить, не надо было преодолевать. Прозрачность мира была устроена иначе и наоборот: она начиналась с непрозрачности, а не кончалась ею. Не вдали набиралась дымка она была где-то накоротке, перед глазами, а дальше, как рывок, над долиной следовала решительная пустота, а за ней, в виду гор, стоял остывший, отстоявшийся, замерзший воздух, несший в себе то изумительное качество прозрачности, что было уже доступно не зрению, а вкусу, как та прозрачность, которую мы ощущаем, глотая из вожделенного родника. Там стояли чистые, белые горы, а мы падали, как лист, на дно огромной чаши, где жили, поселившись, люди, где внизу рождались и помирали, и синенькое, как дымок папироски, стояло над ними дыхание их жизни: от очагов, от костерков, от мангалов, прелых листьев и отживших лоз.

Крик осени, когда растаял дым
И тени улеглись от эха по равнине,
В расщелинах тесней, темней от взмахов крыл,
Давно уж пролетевших, журавлиных…
И нету крика. Костерок потух.
Меж звездами пустеет воздух ночи…
Как голос петушиный пустоух
Вне тишины и птичьих многоточий
В конце долины, где стоит гора,
Которая стояла там вчера…

так сказал замечательный грузинский поэт, брат другого великого грузинского поэта.

Назад Дальше