Первый подвиг Генриха
И тогда вперед подался Генка. "Я ПОДЫМУ ТЫЩУ ОДИН РАЗ", - сказал он. Все поняли, что Генка оскандалился. С его сложением легкоатлета, тонкими, как спички, руками нечего было думать даже о побитии моего рекорда, не то что о ТЫЩЕ ОДНОМ РАЗЕ. Я скромно отступил в сторону, пораженный его наглостью, и стал тихо и радостно ждать его позора. Поднимал он с трудом, совсем без легкости, откидываясь всем корпусом, почти ложась назад, и руки его дрожали. К моему удивлению, первую сотню он как-то осилил. На сто первом разе его тощее тело стали бить судороги. Весь сотрясаясь, он поднял еще пятьдесят и один раз, и мой рекорд был повержен. На меня уже никто не смотрел. Все были свидетелями ПОДВИГА. Побив рекорд, под восторженный вой болельщиков воодушевленный Генка довел рекорд до двухсот, после чего с ним стало твориться что-то страшное. Дергаясь и дрожа под этим тоненьким ломом, который был теперь, наверно, равен рекордному весу Новака, он выпустил два больших слюнявых пузыря, но кто-то понял, что он сказал, и на него вылили ведро воды. Не к чему описывать все его мучения, это было бы, как говорят критики, "ненужным физиологизмом" - на него вылили не одно ведро, зрителям уже начало все это однообразие надоедать, и они стали расходиться понемногу, удивляясь и даже осуждая эту Генкину настырность: ведь рекорд был давно уже безнадежно побит, он валялся в пыли у моих ног, сморщившийся в четыре раза, девочка, которая мне нравилась, забыв обо мне и обо всем, некрасиво открыла рот и смотрела на героя, теперь каждый Генкин раз был рождением нового рекорда. В общем, он выжал всю ТЫЩУ ОДИН РАЗ и куда-то исчез. Вечером его нашли и принесли. Он отлежался.
Это было чудо - таким я его понимаю до сего дня. Для меня это первый из ДВЕНАДЦАТИ ПОДВИГОВ ГЕНРИХА, за которыми я слежу всю свою жизнь. Это было равносильно тому, чтобы, прыгнув в высоту всего на полтора метра, так разозлиться на человека, перешедшего двухметровый рубеж, что сказать сдуру: а я прыгну на двадцать! - и прыгнуть-таки. Это было невозможно, и это было чудо, первое чудо воли Генриха Ш., происшедшее на моих глазах. Оно как бы определило для меня в дальнейшем всю его жизнь, потому что Генрих взрослел и старел, а механизм его оставался всегда тем же, что и при поднятии лома: доказать другим, доказать себе, на что он способен. И даже тогда, когда он давным-давно уже доказал другим и конкурентов у него не было и быть не могло, он испытывал постоянную потребность доказывать уже только себе, уже почти абстрактно, так сказать, из любви к искусству. И начинает теперь мерещиться, что больше всех был он неуверен в себе и слаб, иначе зачем же доказывать свою силу столь непрерывно и бесконечно?
Третий, четвертый, пятый подвиги Генриха
Множество подвигов совершил Генрих в футболе - капитан дворовых, школьных, институтских, городских - всех команд, в каких ему доводилось играть. Вратарь он действительно очень хороший. Он неплохо прыгает, у него отличная реакция, но самое главное его качество - бесстрашие. Стоит только посмотреть, как легко он кладет свою голову под занесенную для удара бутсу, чтобы убедиться в этом. Можно подумать, что ему никогда по голове не попадало, так он о ней не заботится. Но ему попадало, и часто, и еще как. Несколько раз его увозили с поля в больницу, и он отлеживался с сотрясениями. Нормального человека такое приучает хотя бы к осторожности. Но и после самой серьезной травмы Генрих бросается под ноги с той же легкостью. Это, надо сказать, обескураживает самого грубого нападающего, и многие из футболистов, кому часто приходилось иметь дело с Генрихом, откровенно его боялись и, видя, как он опять бросается под ноги, просто отбегали поскорей в сторону, - какой там мяч! - лишь бы не попасть ему по голове. Из множества футбольных подвигов Генриха минимум три можно выделить в ранг великих, но излагать все три нет никакой возможности, тем более я не очень-то в футболе смыслю. Знаю только, что в институте, прежде чем стать выдающимся вулканологом, Генрих всерьез подумывал о том, не сменить ли ему коня и не стать ли футболистом. Ему сделали такое предложение, и он мог перейти в команду мастеров. Тут надо отдать должное родителям: папа встал стеной - и так Генрих не изменил вулканам.
Шестой подвиг Генриха
К наиболее невероятным подвигам Генриха относится его прыжок с "Ласточкиного гнезда" в Крыму. Не знаю почему, но именно этот подвиг всегда волновал меня сильнее всех прочих подвигов Генриха. Было ему лет пятнадцать, и это была его первая самостоятельная поездка, без родителей. В Крыму я в ту пору не бывал и очень долго потом представлял себе некий удивительный пейзаж: полосу гальки, голых людей, приставивших ладони к глазам, синий замок, нависший над морем, и на башне его стоит Генрих, взмахивая руками, и все это освещено каким-то странным, жарким и темным солнцем. На прямые мои вопросы, не вранье ли это, что он прыгнул с сорокаметровой высоты, Генрих всегда несколько отмалчивался: не отрицал, но и рассказывать не любил. Зато приятели, бывшие с ним в Крыму, рассказывают об этом охотно и с увлечением, и каждый предлагает свой вариант истории. По одному, конечно же он прыгнул, посвятив свой прыжок одной девочке. По другому варианту, Жени Р., который я предпочитаю, дело заключалось в том, что у них вышли все деньги и, сидя на пляже, голодные, они наблюдали, как голые полковники крупно играли в карты; денег была целая куча, они были тут, рядышком, но они были чужие, что приводило ребят в тоску и уныние. И тогда Генрих, ничего никому не сказав и не посоветовавшись, вдруг встает, направляется к голым военным и говорит: "За тыщу рублей прыгну с "Ласточкиного гнезда" (в старых деньгах, конечно)". Военные опешили, заругались, заспорили, заиздевались, глядя на щуплую его фигурку, а один, наиболее весомый, вдруг сказал: "Ну что ж, прыгай". И Генрих прыгнул, хотя, надо сказать, никогда до того специально прыжками не занимался, прыгнул и не разбился, а это за всю историю, кажется, третий случай… Я всегда млею от этого рассказа, в который бы раз его ни слышал, а разомлев, спрашиваю: "Ну, а деньги-то они заплатили?" - "Сволочи! - всегда говорит Женя Р. - Всего шестьсот рублей". - "Надо же, - говорю я, - хоть шестьсот". Называет рассказчик, надо отдать ему должное, всегда одну и ту же цифру.
Недавно я все-таки побывал в Крыму и проезжал на катере под "Ласточкиным гнездом". Пейзаж этот разочаровал меня. По сравнению с той картинкой, которая постоянно существовала в моем представлении и была для меня паспортом Крыма, пейзаж этот ничего интересного не представлял. Я смотрел вверх и вспоминал Генриха. Если он сделал такое, думал я, то он действительно великий человек.
Но даже если он не прыгал, все равно Генрих, конечно, великий человек. Потому что любая история об этом человеке вызывает недоверие. Правдоподобных историй с ним просто никогда не происходило. Они его, по всей видимости, никогда не привлекали. И даже та история, про которую 99 из 100 скажут, что это ложь, неоднократно на моих глазах оказывалась правдой. Так что даже если о Генрихе говорят неправду, то это нельзя назвать ложью - это легенда. Правда или не правда, что Генрих прыгал с "Ласточкиного гнезда", никто, да и сам Генрих, сказать не может. Но то, что это одна из самых прочных историй о нем на протяжении уже пятнадцати лет, - факт. Это, по крайней мере, настоящая легенда. А если о человеке существует легенда, он чего-то стоит, не правда ли?
Я бы не успел все это вспомнить, что здесь написано, и не стал бы задумываться над вещами столь далекими, если бы не летел так долго. Оказывается, и жизнь не так уж велика и совсем мало успело произойти в ней событий, если ты долго в дороге. Вторые сутки - и ты уже все вспомнил, и воспоминания начинают прокручиваться по второму разу, и ничего нового не выплывает. Потому что, хоть и чудеса техники, и мы летим всего двенадцать часов эти десять тысяч километров, но и двенадцать часов - время, а к тому же над всей страной кромешная нелетная погода, и мы сидим всюду, где бы ни приземлились, тоже никак не меньше двенадцати часов. Эти часы в перемножении образовали уже семьдесят два часа, а за это время можно не только все на свете вспомнить, но и забыть все на свете и задавать себе в конце полета вопрос: зачем же это я лечу, а главное - куда? Занесло же меня, Господи!
Время в полете
А если тебе так жилось в последнее время, что в самолете тебе не спится, и уже не читается, и в окно не смотрится? Вот стюардессы… Они менялись трижды во время нашего полета. Двенадцать девушек проходят перед вами за эти десять тысяч километров. Одна другой лучше. Ну ладно, бог с ними. Женатый все-таки человек. Но это очень неглупо придумали, что в воздухе есть хоть на что посмотреть. Для меня это был целый театр. Было красиво.
Они появлялись из-за шторки, которую отдергивали и задергивали столь старательно, что поневоле возникало представление: какой же странной и, должно быть, прелестной жизнью они там, у себя за шторкой, живут. Эта не то шторка, не то занавеска не достигала пола, и, хотя я не видел, что за ней делали мои девушки, - я видел их ноги: они сновали там, за шторкой, стройные, на высоких каблуках, обрезанные нижним краем занавески по колено. Их закуток за шторкой был освещен много ярче, чем салон, из-под шторки бил яркий свет, и у меня возникало ощущение, что я сижу в кукольном театре, где на большой сцене, в большой плоскости занавеса, вдруг освещается небольшой прямоугольник и там оживают куклы. Ноги, то одни, то другие, сновали по этой маленькой сцене и явно разыгрывали какую-то пантомиму, пластично, в хорошем ритме.
И когда вдруг, отдернув занавеску, появлялась одна из обладательниц этих ног, вся, целиком, - в этом было некое чудо. Я был благодарен за него и этим девушкам, и Аэрофлоту, и людям, создавшим интерьер в этом самолетном чреве и почему-то сделавшим занавеску в служебном салоне не до полу, а несколько короче.
…Она появлялась вдруг, вся, целиком, со своими конфетками и лимонадом, и, хотя она и представления не имела о том, в каком спектакле участвует и что за пьесу я для нее выдумывал, до чего же точно она играла! Как ни странно, тут почти не было чувственного интереса, и, может, именно потому этот маленький театрик женских ног был столь увлекательным для меня. В конце концов это оказалась грустная пьеса. Развязка была печальна.
Подлетая к Омску, первой нашей остановке, когда нам были уже розданы предпосадочные леденцы и мы должны были пристегнуться и не курить, они вдруг, все три, забегали по проходу, возвращались со своими пальтишками, лица их озаботились, и на лицах появилось отсутствие. Они приводили себя в порядок за своей занавеской и прятали свои красивые туфли в свои большие сумки. Они уходили от нас, их уже не было с нами, мы ничего для них, оказывается, не значили. Мы были неисчислимы, как песок, и однообразны, как пустыня. А у них была СВОЯ жизнь. Я ощущал какую-то тревогу, но еще не знал ВСЕГО. Я еще утешал себя спасительными мыслями о том, что они хотят предстать в лучшем виде перед своими омскими знакомыми летчиками. Ведь потом они полетят дальше с нами. Но замысел пьески был коварен.
Дело в том, что они сменялись в Омске, они уходили из моей жизни навсегда. В том же театре, на отрезке Омск - Иркутск, работала новая труппа, новые ноги и новые их обладательницы. Они были так же хороши - но что мне было до них! Я смотрел на них уныло, исполненный юношеского скептицизма: и вы тоже, мол, сойдете в Иркутске… Исполнители разные - роли те же. Но пьеса имела новый поворот. Я обнаружил, уже в полете, как на маленькую, облюбованную мной сцену, на которой новые прима-ноги разыгрывали свои новые диалоги, вдруг ворвались мужские ботинки, длинные и черные, как баржи среди легких лодочек. Я думал еще, второй пилот вышел покурить и поболтать с девушками, и лишь слегка позавидовал ему. Но тайное становится явным, что-то путалось в подтексте пьесы. Это оказался стюард. Он мне, конечно, сразу не понравился, этот бездельник. Слава богу, он составил вскоре кому-то компанию в карты и покинул сцену. Видно, девушки не позволяли ему делать женскую работу, а вся работа его была женской. Но, как в современной постановке, когда действие вдруг переносится со сцены прямо в зал, так к нему в салоне подходили по очереди и подсаживались девушки, заглядывали в карты через плечо, смеялись, шептали ему что-то в ухо, приносили ему воду. И это растравляло меня.
И когда девушки, как перед тем их предшественницы, вдруг стали собираться, когда они снова уходили от меня раньше, чем самолет коснулся земли, и я уже знал, что они пойдут сейчас куда-то и к кому-то, кто им дороже, чем я, и что никогда они не узнают, чем они были для меня и чем бы я мог быть для них, не подумают, что пассажиры тоже люди, среди которых есть те, как это ни фантастично, кого можно любить… Я смотрел на них уже с горьким разочарованием, и следующих девушек, сменивших их, уже и не заметил и не запомнил. Я бы внес предложение Аэрофлоту, если бы не опасался показаться безумцем, чтобы, так же как зритель не видит, как покидают здание театра исполнители, и уносит в своей душе ощущение, что актеры - особые люди, живущие для других, для него, зрителя, так же и стюардессы покидали корабль тайно и тихо - исчезали, а не уходили.
Об "этом" А раз уж речь, имеет это отношение к делу или не имеет, коснулась любви, то опять вспоминается детство. Теперь мне кажется, что в пионерлагере в Терриоках нас больше всего интересовали вопросы любви. Во всяком случае, нашу старшую пионергруппу именно это волновало.
Вот мы спускаемся по песчаным тропкам между сосен, которые почему-то зовут корабельными, к Финскому заливу, который зовут Маркизовой лужей, и что лужей, понятно, но почему Маркизовой? Мы идем в парах и поем: "Ах, поцелуй же ты меня, Перепетуя!" Больше всего мне нравятся строки: "Я кровать твою воблой обвешу, чтобы было приятнее спать", но мы не успеваем допеть до них, потому что разбегаемся с гиком по пляжу. У нас соревнования по плаванию. Для этого наш физрук, лысоватый геркулес из сборной города по водному поло, выстраивает нас в шеренгу на второй мели, сам же с нашей медсестрой, матерью одного мальчика из нашей группы, идет к третьей мели. Мы следим, как они, такие большие и старые, бегут с повизгиваниями и похлопываниями к своей мели. За отношениями физрука и медсестры мы следим с интересом вот уже вторую смену - мы их осуждаем. Физрук кричит нам со своей мели: "По моему свистку вы все стартуете и плывете к нам". Он достает из плавок свисток и начинает его продувать. Некоторые понимают это как команду. Я прыгаю первым. Наш строй ломается. "Да не сейчас! - сердито кричит физрук. - Сейчас я еще не свищу. Это просто так. Становитесь по местам!" В этих соревнованиях первое место занял, конечно, Генка. Я занял последнее и не жалею об этом. Я зазевался на старте и потому увидел, как целовались физрук с медсестрой. Они были мокрые и совсем почти голые. Наши подозрения подтвердились. Меня это так поразило, что, когда я бросился в воду догонять всех, это было уже невозможно. "На дистанции 25 метров, - торжественно объявил физрук, победил председатель нашего физкультурного совета Генрих Ш.!"
Вот мы сидим на дамбе, избранный круг, нас было пятеро, и разговариваем о мамах. Чья красивее, а чья нет. Мы говорим о маме, которая у нас медсестра, - она некрасивая, вобла какая-то, как ей сына своего не стыдно. У того мама толстая, у этого - старая и одета плохо. О своих мамах не говорим. Генка сидит и в разговоре почему-то не участвует - смотрит вдаль. Один из нас не выдерживает. "А вот у меня мама…" - говорит он. "У тебя мама с усами", - говорит ему другой, Гогочка, маменькин сын, мой враг. "У зато часы именные… от отца остались… золотые!" - последний довод, но это уже поражение. "Подумаешь, часы!.." - и мне становится обидно: почему мой враг так задается? К нему на машине приезжают, ну и что? Мама у него, пожалуй, красивая, но так себе, не сравнить с моей…
"Ха-ха, - говорит мне враг, - у твоей ноги толстые!" Слезы закипают, и кулаки белеют… Я отворачиваюсь и смотрю вдаль за горизонт, чтобы враг не увидел моих глаз, пока не просохнут. "Вот спихну тебя сейчас с дамбы! думаю я. - Толстые1.." Генка вдруг, так же молча, вскакивает и убегает. Всегда-то он так вдруг убегает. У него мама, тут уж никто не спорит, действительно красивая, а главное, всегда он может ее видеть, потому что она - наша воспитательница.
Мы сидим на дамбе, болтаем ногами и уже молчим. "Темную тебе устрою", думаю я о своем враге. "За мной! Скорей!" - вдруг слышим мы. Малыш из средней группы - запыхался, и глаза растопырены, - сейчас его шурануть надо, чтобы не лез к старшим. Но он кричит: "Идите скорей сюда! Тут тетки и дядьки голые!" Мы вскакиваем и мчимся за ним по дамбе. В конце ее, где нависают над берегом кусты, наш проводник прижимает палец к губам и начинает ползти. Мы ползем за ним. Сердце бьется у меня в горле, и перед глазами темные пятна, и я ничего не понимаю. Раздвигаем кусты и видим… Действительно, голые. День-то жаркий. Они лежат тесно, рядком, кто вверх, кто вниз лицом, четверо, две тетки, два дядьки. Растомленные, неподвижные, ленивые. Закинули ноги друг на друга и лежат. Мне вдруг становится жарко - так они лежат, такой расплавленностью, раскаленностью дышит от них. А мы не дышим в кустах. Уже слишком долго не дышим. Воздух вырвется из меня сейчас со свистом. Наконец один дядька оживает и переворачивается. Хлопает тетку по заду, звонко. "Пошел к черту!" - лениво говорит она, не пошевельнувшись. Снова все замирают. Другой мужик вдруг просыпается, садится и озирается очумело. Достает карты, тасует. И снова ложится. Чья-то рука выдергивает меня из кустов. "Атас!" - слышу я запоздало. Физрук дает мне леща, и я мчусь в лагерь без оглядки. За спиной у меня ленивая ругань.