Том 3. Городок - Тэффи Надежда Александровна 13 стр.


– Да, да, я так и знала, что этим кончится. И вы, вы светлая, вы яркая, вы тоже. Но скажите, там, в кругу ваших друзей, когда горячие споры об искусстве до утра соединяют вас пылающим кольцом вокруг скромной лампы, когда реющие над вами тени Некрасова и Надсона с любовью склоняются, как бы прислушиваясь к вашим словам, а тень великого Толстого…

Я не знаю, как это вышло. Я сначала не поняла, кто это вопит. Теперь я, конечно, отлично понимаю, что завопила именно я. Но тогда мне казалось, что чужой голос, тонкий и хриплый, который я слушала, с ужасом и отвращением завопил:

– Последний раз говорю: отпорите рукава и вставьте широкие из крепдешина.

И тут случилось чудо. Мадам д-Иванова сразу погасла, спокойно и деловито развернула мой сверток, повертела в воздухе явившимся откуда-то сантиметром и сказала:

– Я могу сама прикупить что нужно. Вы не беспокойтесь, а в конце недели зайдите.

Проводила она меня совсем просто, даже сказала в передней – "осторожней, здесь сундук".

Я все поняла. Она меня презирала. И пока я, сверкая алмазами пошлости, спускалась с лестницы, она, стоя на площадке пятого этажа, скромная, но гордая, чуть-чуть улыбалась своей жуткой улыбкой.

А теперь еще история будет судить нас!

Тяжело.

Сладкие воспоминания

Рассказ нянюшки

Не наше здесь Рождество. Басурманское. На наше даже и не похоже.

У нас-то, бывало, морозище загнет – дышать трудно; того гляди – нос отвалится. Снегу наметет – свету Божьего не видно. С трех часов темно. Господа ругаются, зачем керосину много жжем, – а не в жмурки же играть. Эх, хорошо было!

Здесь вон барышни в чулочках бегают, хихикают. Нет, ты вот пойди там похихикай, как снегу выше пояса, да ворона на лету мерзнет. Вот где похихикай.

Смотрю я на здешних детей, так ажио жалко! Не понимают они нашей русской елочки. Хороша была! Особливо ежели в деревне.

Помню, жила я у помещиков, у Еремеевых. Барин там особенный был. Образованный, сердитый. И любил, чтобы непременно самому к елке картонажи клеить. Бывало, еще месяца за полтора с барыней ссориться начинает. Та говорит: выпишем из Москвы – и хлопот никаких. И – и ни за что! И слушать не хочет. Накупит золотых бумажек, проволоки, все барынины картонки раздерет, запрется в кабинете и давай клей варить. Вониша от этого клея самая гнилая. У барыни мигрень, у сестрицы евоной под сердце подкатывает. Кота и того мутило. А он знай варит да варит. Да так без малого неделю. Злющий делается, что пес на цепи. Ни тебе вовремя не поест, ни спать не ляжет. Выскочит, облает кого ни попались и – опять к себе клеить. С лица весь черный, бородища в клею, руки в золоте. И главное, требовал, чтобы дети ничего не знали: хотел, чтобы сюрприз был. Ну, а дети, конечно, помнят, что на Рождество елка бывает, ну и, конечно, спрашивают. Скажешь "нет" – ревут. Скажешь "да" – барин выскочит, и тогда уж прямо святых выноси.

А раз пошел барин в спальню из бороды фольгу выгребать, а я-то и недосмотрела, как дети – шмыг в кабинет, да все и увидели. Слышу визг, крики.

– Негодяи! – кричит. – Запорю всех на конюшне!

Хорошо, что евоная сестрина, в обморок падаючи, лампу разбила – так он на нее перекинулся.

Барыня его потом успокоила.

– Дети, говорит, может, и не поняли, к чему это. Я им, говорит, так объясняю, что ты с ума сошел и бумажки стрижешь.

Ну, миновала беда.

А потом начали из школ старшие детки съезжаться. То-то радости! Первым делом, значит, смотреть, у кого какие отметки. Ну, конечно, какие же у мальчишек могут быть отметки? Известно – единицы да нули. Ну, конечно, барыня на три дня в мигренях; шум, крик, сам разбушуется.

– Свиней пасти будете! К сапожнику отдам…

Известно, отцовское сердце, детей своих жалеет – кого за волосы, кому подзатыльник.

А старшая барышня с курсов приехала и – что такое? Смотрим, брови намазаны. Ну – и показал он ей эти брови!

– Ты, говорит, сегодня брови намазала, а завтра пойдешь да и дом подожжешь.

Барышня в истерике, все ревут, у барина у самого в носу жила лопнула.

Ну, значит, повеселились, а там смотришь – и Рождество подошло.

Послали кучера елочку срубить.

Ну кучер, конечно, напился да вместо елки и привороти осину. Спрятал в амбар, никто и не видел.

Только скотница говорит в людской: "Странную, мол, елку господа в этом году задумали".

– А что? – спрашивают.

– А, – говорит, – осину.

И такое тут пошло! Барин-то не разобрал толком, кто да что, взял да садовника и выгнал. А садовник пошел кучера бить. Тот, хоть и дюже пьян был, однако сустав ему вывернул. А повар, Иван Егорыч был, смотрел, смотрел да взял да заливное, всё как есть, в помойное ведро вывалил. Все равно, говорит, последние времена наступили.

Н-да. весело у нас на Рождестве бывало.

А начнут гости съезжаться – тут-то веселье! Пригласят шесть человек, а напрет – одиннадцать. Оно, конечно, не беда, на всех хватит, только барин у нас любил, чтобы все в аккурате было. Он, бывало, каждому подарочек склеит, какой-нибудь такой обидный. Если, скажем, человек пьющий, так ему рюмочку, а на ней надпись: "Пятнадцатая". Ну, тому и совестно.

Детям – либо розгу, либо какую другую неприятность. Ревут, конечно, ну да нельзя же без этого.

Барыне банку горчицы золотом обклеил и надписал: "От преждевременных морщин". А сестрице своей лист мушиного клею "для ловли женихов".

Ну, сестрина, конечно, в обморок, барыня в мигрень.

Ну, в общем-то, ничего, весело. Гостям тоже всякие штучки. Ну, те, конечно, виду не показывают. У иного всю рожу на сторону сведет, а он ничего, ногой шаркает, веселится.

Ну, и нам, прислугам, тоже подарки раздавали. Иной раз и ничего себе, хорошие, а все-таки осудить приятно. Как, бывало, свободная минутка выберется, так и бежим в людскую либо в девичью – господ ругать. Все больше материю на платье дарили. Ну, так вот, материю и разбираем. И жиденькая, мол, и цвет не цвет, И узкая, и мало, и так, бывало, себя расстроим, что аж в ушах зазвенит.

– Скареды!

– Сквалыги!

– Работай на них, как собака, ни дня, ни ночи. Благодарности не дождешься.

Очень любили мы господ поругать.

А они, как гости разъедутся, тоже вкруг стола сядут и гостей ругают. И не так сели, и не так ели, и не так глядели. Весело! Иной раз так разговорятся, что и спать не идут.

Ну, я, как все время в комнатах, тоже какое словечко вверну. Иногда и привру маленько для приятности.

А утром, в самое Рождество, в церкву ездили. Ну, кучер, конечно, пьян, а как садовника выгнали, так и запрячь некому. Либо пастуха зови, либо с садовником мирись. Потому что он, хотя и выгнан, а все равно на кухне сидел и ужинал, и утром поел, и все как следует, только что ругался все время. А до церкви все-таки семь верст, пешком не сбегаешь. Крик, шум, дети ревут. Барин с сердцов принялся елку ломать, да яблоко сверху сорвалось, по лбу его треснуло, рог набило, он и успокоился. Оттянуло, значит.

За весельем да забавой время скоро бежит. Две недельки, как один денек, а там опять старшеньких в школу везти. За каникулы-то разъедятся, разленятся, в школу им не хочется. Помню, Мишенька нарочно себе в глаза чернила напустил, чтобы разболеться. Крик, шум, растерялись. Не знают, что прежде – пороть его аль за доктором гнать. Чуть ведь не окривел. А Федю с Васенькой в конюшне поймали – хотели лошадей порохом накормить, чтобы их разорвало и не на чем было бы в город ехать. Ведь вот какие!

Вот и кончилось Рождество, пройдут празднички и вспомнить приятно. Засядешь в сугробах-то да и вспоминаешь, новых поджидаешь. Хорошо!

Два

В метро передо мною дама с ребенком.

Ребенку, должно быть, год с небольшим. Он круглый, толстый, одет в мохнатую шубку, теплые гетры. Совсем катыш.

В правой руке у него замусленный сухарь, который не сразу попадает в рот – рука-то короткая, рукав толстый, не согнешь. Тычется сухарь, мажет по носу, щекам, словно сам по себе, а катыш кряхтит и ловит его ртом.

Но главное дело катыша – не сухарь. Главное дело – подняться на ноги. Он сопит, кряхтит и молча борется с рукою матери, которая, не глядя, удерживает катыша на месте. Но эта-то рука и сослужила ему службу. Он уцепился за нее повыше, засопел, закряхтел и вдруг поднялся на своих толстых гетрах. Ухватился за спинку скамьи и устоял.

Сидевшая на другой стороне дама увидела около своего плеча его руку, крошечную, с ямками, с очень розовыми пальцами с ноготками тонкими, точно слюдяными. Посмотрела да вдруг и чмокнула.

Катыш рассвирепел. Весь задрожав от негодования, с грозным ревом поднял он по-звериному свою мягкую лапу и неизвестно, что было бы с несчастной дамой, если бы катыш не потерял равновесия. Но он закачался и шлепнулся на сиденье.

Посидел, успокоился и призадумался, глаза заморгали, нос засопел – ясно, что человек думает. Потом уставился в одну точку, точно запечалился. Лизнул было свой сухарь. Нет, не то. Нет и от сухаря радости. Испорчено настроение, и баста. И вдруг чуть-чуть покраснел, мордочка стала виноватая и добрая. Закряхтел, уцепился. полез, встал, смотрит на даму, а сам двигает к ней руку поближе. Дама вытянула губы, поцеловала. А он засопел и другую руку, что с сухарем, тоже тянет.

– Господи, неужто угощать собрался?

Так и есть, тычет ей замусленный свой сухарь – лучшее свое сокровище – прямо в щеку, а лицо уже совсем виноватое, совсем доброе. И все на этом лице: понял, что обидел, пожалел, и жить с этой жалостью не мог, и пошел, и все свое отдал, и счастлив.

Где-то видела я уже вот этот самый момент… Где?

* * *

В маленьком садике при скверном ресторанчике маленького и скверного Туапсе завтракали мы в тугие, голодные времена – предбеженские. Ели с грязных тарелок бараньи ошметки, хлеб черствый, кислый и пыльный.

Тощий ресторанный пес бродил между столиками, стучал хвостом по голым ребрам и "ни от какой работы не отказывался" – ел даже огрызки от соленых огурцов. Совсем, видно, пропадать приходится.

И вдруг в другом углу садика появился другой пес. Видно, только что прошмыгнул в калитку.

Остановился у столика, за которым старик пилил ножом какую-то жареную кожу, остановился и присел, не совсем присел, не до земли, а чуть-чуть поджался исключительно из унижения и чтобы подчеркнуть свое бедственное положение. И по всей позе видно было, что он сам сознает, как дело его незаконно.

Старик взглянул на него и бросил ему через голову кость.

Не успел пес лязгнуть зубами, как в один прыжок тот, другой, ресторанный и законный, был уже на нем. Пыль, визг, вихрь, шерсть, хвосты, зубы. Через секунду уже на другой стороне улицы тихое повизгивание, и уныло поджатый хвост медленно скрывается в воротах.

Победитель вернулся, полизал себе бок, разыскал незаконную кость, погрыз, задумался, опять погрыз вяло, без жизни, без темперамента. А ведь это все-таки была ко-о-о-сть. Ведь не огуречный огрызок, а ко-о-о-ость. Да еще, поди, с мясцом, потому что старик-то. владетель ее и жертвователь, беззубый сидел и обгрызть ее, как прочие посетители, не мог.

Задумался чего-то пес. Морду отвернул, заскучал.

Неужто жалеет того, что прогнал? Чего жалеть-то? Лезут тут всякие, когда самому концы с концами не свести.

Отряхнулся, подошел к столу, минутку постоял да и отошел. И работа, значит, на ум не идет. Лег у стены. Печальный, совсем расстроился.

Вдруг фыркнул носом, вскочил и деловито, трусцой побежал через улицу.

– Смотрите, – сказал мне сосед, – никак мириться побежал.

Через минуту пес, уже спокойный, совсем другой походкой вернулся в ресторан. Морда у него была слегка смущенная, но очень добрая и даже веселая. На почтительном расстоянии следовал за ним тот – нарушитель прав, злодеи и преступник. Злодей уже не боялся и не приседал, но явно старался держать себя скромно. Разыскал историческую кость и, хотя она была уже совсем объеденная и заваленная, забился с нею скромно под забор, явно подчеркивая, что к клиентам соваться не будет.

Победитель рыскал без толку между столиками и так вилял хвостом, с такою силою, что даже весь набок поворачивался. Получил раза два здорового тумака, но даже не визгнул, так был счастлив.

Вот вспомнила. И теперь знаю, что эти два – эта маленькая розовая мордочка ребенка и звериная морда голодного пса – единым для меня связаны и в памяти моей, в душе, в жизни будут всегда рядом. Вспомнится одна – потянет за собой другую. На одном стержне они. На одной золотой нити.

Единым связаны.

Анна Степановна

– Принесла вашу блюзочку, принесла. Хотела вам предложить на желудке рюшечку, да думаю, что вы не залюбите. Думала ли я когда-нибудь, что в портнихи угожу? Жизнь-то моя протекала совсем в других смыслах. Акушерские курсы, потом в госпитале. Н-да, немало медицины лизнула. Да ведь куда она здесь, медицина-то моя? Кому нужна? Смотришь, так профессора и те в цыганские хоры поступили. А иголкой я всегда себя пропитаю. Вот вчера сдала платьице – пальчики оближешь. Пуговица аккурат на аппендиците, на левой почке кант и вся брюшина в сборку. Очень мило. Да смотрите – и ваша блюзочка, как говорится, совсем фантази. Вырез небольшой – только верхушки легких затронуты. Купите себе шляпочку маленькую, так, чтобы как раз только серое вещество мозга закрывала. Очень модно. Сходите в галилею. там все есть, к Лафаету.

Разрешите присесть? Устала как пес. По железе ехала… что? По щитовидной? Ой, что вы путаете, по Шан, по Шан железе, а там до бульвара Капустин пешком. А на Рояле в автобус села, смотрю, этот… Как его… Ну такой еще полный… да вы, впрочем, все равно не знаете. – "Здравствуйте, – говорит, – Анна Степановна, – как поживаете?". Ведь эдакий, ей-Богу! Как, говорит, поживаете. Обхохочешься с ним! Вечно что-нибудь эдакое! Ну, одно можно сказать – талантливая шельма! Какие стихи шикарные пишет! Как это… вот, лай Бог памяти… да "Россия, ты Россия"… нет, не так. "Родина моя Россия"… нет… "Россия, родина моя"… вот так как-то очень у него складно выходит, мне так не сказать. Вообще, способный малый. Из хлебного мякиша сковырял утку и в умывальник пустил. Дует на нее, а она плывет. Ведь эдакий черт! Уж такой не пропадет. Уж если заставить женщину страдать, так стоит того… Поясок широк вышел? А тут я две пуговицы пришила, на какую сторону хотите, на ту и застегнете – хотите на печенку, хотите на селезенку – одинаково модно…

Была вчера в кинематографе – смерть люблю! Все какие-то ихние бега показывают. На груди номера нашиты, коленки голые, и бегут. И чего бегут, и сами не знают. Умора! Ей-Богу. обхохочешься. Завтра опять пойду. Кавалер один флегматичку прислал, что мол, зайдет. Очень кулитурный тип. Я, говорит, вашего языка боюсь, он, говорит, у вас как шило, что захочет, то и пришило. Он бывший этот… как его… бывший черт его знает кто. Очень кулитурный. А уж аккуратный! Все у него по правилу. Спать, говорит, нужно ровно восемь часов. Если какие часы за неделю недоспал, все подсчитает и потом в субботу доспит. Все, значит, сразу. Но только меня этими пустяками не возьмешь. Не на таковскую напал. И не таких отшивала!

Был у нас в лазарете фершал. Тоже Иван Петровичем звали. Этого-то, кажется, Евгением зовут, ну да все равно, похоже. Так этот фершал вдруг говорит: "Что это вы, Светоносова, как вяленая муха ползаете". А я ему в ответ: "Вяленая, да не с тобой". Так он даже удивился. Ну, говорит, и отбрила! Другая, говорит, три года думать будет, такого не надумает! А мне хоть бы что – повернулась, да и пошла.

Ох, Боже мой, да я и забыла, заслушалась вас… Просила вам передать эта самая… Как ее… ну, эта, знаете, у которой муж-то… ну, как его… у них еще в этом было… как раз напротив… как это называется-то, – ну вот еще где… Как оно… ну как же вы не помните – еще напротив такой полный был – жилец, что ли, али свояк… на кумовой своячнице вторым браком, что ли… Ну как так не помните? А? Что передать-то? Да вот, дай Бог памяти… не то кто-то приехал, не то вы куда-то… или что-то написать… как-то вроде этого что-то. Не могу точно вспомнить. Ну, да вы потом разберетесь. Фамилию? Ну где же ее вспомнить-то? Так сразу ведь не вспомнишь. А вот когда не надо, так она тут как туг. Вот намедни весь день повторяла: "Анна Степановна да Анна Степановна". Привязалась ко мне, а что такое за "Анна Степановна", и сама не знаю. Уж к вечеру только догадалась, что это я свое собственное имя весь день талдычу.

Ну до свиданья, заслушаешься вас. так и уйти не соберешься. А резервуар!

Майский жук

В сторону Нотр-Дам пейзаж был сизо-голубой. По другую сторону моста, туда, к закату, – дымно-розовый.

Костя подумал:

"Хорошо розовое, чудесно голубое. Милый Костенька, выбирай любое. Можно сигануть и туда, и сюда. Жил серенько, а умер весь в розовом. Шик. А на этом мосту, между прочим, всегда нищие. Вот бы и мне встать тут и заныть. Подайте молодому инвалиду, контуженному на полях Врангеля… А вот сегодня есть уже и не хочется. Третьего дня хотелось, а теперь, значит, организм приспособился и сам себя жрет. Ну и жри".

Последние слова он неожиданно произнес громко, совсем во весь голос, так что стоящий неподалеку ажан повернулся и стал медленно и как бы вопросительно подходить. Костя приподнял шляпу.

– Вы не знаете – здесь глубоко?

Ажан подошел еще ближе и тогда ответил:

– На вас хватит.

Костя подумал мгновенье, что надо как-то отшутиться, но ничего не придумал, снова приподнял шляпу и через мост.

"Это был глупый разговор. Ну какое мне, в сущности, дело – глубоко здесь или нет. Я должен думать об одном. Об Жуконокуло, номер семь по набережной Орфевр, и говорить с ним я должен просто и спокойно. Он семью нашу знал – значит, знает, что я не жулик. Меня, конечно, не помнит. Когда он был репетитором у братьев, мне было лет восемь. Мама его завтракать оставляла. Хряпал салат… А теперь я хочу есть. Хвачу его за бороду, он меня и накормит. Нехорошо, однако, что я заранее настраиваю себя враждебно к нему. Может быть, он чудесный малый, узнает, кто я, прослезится, засуетится, потащит в кафе, вспомнит старину. И тут неожиданно выяснится, что он был когда-то – вот когда репетитором был – влюблен в маму. Безумно и безнадежно. И у него, значит, сохраняется, как святыня, ее портрет. Портрет в медальоне. Он раскроет медальон дрожащей рукой, взглянет на меня и затрепещет."

– Боже! Какое сходство! Ее глаза! Простите мне, молодой человек, это так, минутная слабость…

И он вытрет слезы.

Я расскажу ему, как мама умирала от сыпняка и не знала, что папа и Володя уже убиты, а Гриша…

Костя остановился.

"Что такое мучает меня сегодня? Что-то было отвратительное, и не могу вспомнить что. Особенно трагического в моем положении ничего нет. То есть более трагического, чем, скажем, вчера или третьего дня. В крайнем случае продам сафроновский револьвер, а там видно будет. Пока нужно думать только о нем, о Жуконокуло. Если он окажется жмотом, скажу, что деньги на дорогу нужны, что мне, мол, обещано место в Болгарии или в Чехии. На дорогу все охотнее дают, чем просто на хлеб. На дорогу – значит, раз дал, и к черту, больше беспокоить не будет. Скажу – в Чехию, очень определенно, все, мол, уже налажено, и там меня встретят… Что меня мучает? Что меня мучает?"

Назад Дальше