* * *
Когда Григория Петровича выгнали (а произошло это приблизительно через два дня после начала его торговли), пошел он наниматься на автомобильный завод.
Раздул ноздри и сказал:
– Я человек честный, скажу прямо – делать ничего не умею и особых способностей не чувствую.
На заводе удивились, однако на службу приняли и поставили к станку обтачивать гайку. Точил Григорий Петрович четыре дня, обточил себе начисто три пальца, на пятый день пригласили его в кассу:
– Можете получить заработанные деньги. Григорий Петрович ужасно обрадовался:
– Уже? Знаете, у вас дело чудесно поставлено!
– Да, у нас это все очень строго.
– Подумать только – на других заводах не раньше как через пятнадцать дней, а тут вдруг на пятый.
– У нас тоже ведь не всем так платят, – объяснила кассирша.
– Не всем?
Григорий Петрович даже покраснел от удовольствия:
– Вот уж никак не думал… Я даже считал, что мало способен… Так, значит, не всем?
– Да, не всем, – любезно ответила кассирша. – Это только тем, кого выгоняют…
* * *
В поисках занятия и службы познакомился Григорий Петрович с двумя неграми. Негры жили в Париже уже давно, и оба происходили с острова Мартиника.
Узнав, что у Григория Петровича есть две тысячи, негры страшно взволновались и тут же придумали издавать журнал специально для Мартиники. Они знают потребности этого острова. В дело внесут свой труд, Григорий Петрович – деньги, барыши поровну.
Григорий Петрович согласился с восторгом, только очень мучился, что негры на него трудиться будут. Во сне видел хижину дяди Тома. На другой день при свидании стал убеждать негров, чтобы они взяли каждый по две части прибылей, а ему дали одну. Но негры ничего не поняли и даже стали смотреть подозрительно. Однако за дело принялись ревностно. Решили так: каждый напишет по статье. Один об оливковом масле – это теперь, сказал он, в большой моде. Другой – про гуттаперчевые мешки. Потом картинки. Потом оба переведут какой-нибудь иностранный рассказ и попросят одного знакомого испанского генерала написать стихи, которые они тоже переведут. Все это составит чудесный первый номер, который весь целиком будет послан на Мартинику и раскуплен там, конечно, в первый же день по баснословной цене. Потом, поделив барыши, можно выпустить второй номер.
Дело только задержал немножко испанский генерал, который долго кобенился и уверял, что стихов отродясь не писал; наконец уломали. Негры перевели.
– Это что же, – робко спросил Григорий Петрович, – верно, что-нибудь патриотическое, боевое, военное? Я ведь в стихах пас.
– Нет, – говорят, – наоборот: про ландыши.
Напечатали пробный номер. На это ушли все деньги Григория Петровича; негры уверяли, что еще своих прикинули. Потом живо уехали в Марсель грузить журнал.
Григорий Петрович никогда больше не встречался с ними.
Мучился долго – не прогорели ли негры на этом деле, и чувствовал себя мошенником.
Доктор Коробка
– Доктор Коробка?
– Это я-с. Войдите, пожалуйста. Это кто?
– Это мой сын. Я, собственно говоря…
– Простите, я вас перебью. Садитесь. Пусть и сын сядет. Прежде всего, кто вам меня рекомендовал?
– Консьержка рекомендовала. Здесь, говорит, доктор живет, только вы, говорит, к нему не ходите. Ну а где нам по дождю болтаться из-за пустяков, потому что…
– Простите, я вас перебью. Консьержка дура. Занозила палец в двенадцать часов ночи. Я ей промыл палец, да только не тот. Она бы еще в два часа пришла. Да и не в том дело. Я, собственно говоря, практикой уже лет двадцать не занимаюсь. Я помещик и страстный охотник. Какие у меня собаки были! Евстигнеев говорил: "Продайте". Я говорю: "Дудки-с". До женитьбы действительно практиковал. По части акушерства. Дрянное дело. Это по две ночи не спи, давай мужу валерьянки, теще брому и подбодряй всех веселыми анекдотами, а дура орет, и черт ее знает, что еще там у нее родится. Дудки, слуга покорный. Женился и сел помещиком. Ну а теперь придется тряхнуть стариной. Положение беженское, да и хочется быть полезным. Итак, сударыня, чем вы страдаете?
– Это вот у сына горло болит.
– Ах, у сына. Ну ладно – у сына так у сына. Сколько вам лет, молодой человек?
– Двенадцать.
– Двенадцать? Стало быть, так и запишем… две… над… цать лет. Во… лит гор… ло. Тэк-с. И что же, сильно болит?
– Немножко глотать больно.
– Извините, я вас перебью. От какой болезни умерли ваши родители?
– Да ведь это мой сын, доктор, я жива.
– А отец?
– На войне убит.
– Извините, я вас перебью. Не страдает ли чем-нибудь бабушка пациента, как-то: запоем, хирагрой, наследственной язвой желудка? На что ваша бабушка жалуется? Пациент, я вас спрашиваю!
– Ба… бабушка все жалуется, что денег нет.
– Извините, я вас перебью. Нужно систематически. Какими болезнями страдали вы в детстве? Не наблюдалось ли запоя, хирагры, наследственной язвы желудка? Вы что на меня смотрите? Это у меня всегда так борода прямо из-под глаз росла. Итак, значит, родители и даже предки буквально ничем не страдают. Так и запишем. Двенадцать лет, болит горло, родители и предки здоровы. Не было ли у вас в семье случая чахотки?
– Нет, Бог миловал.
– Вспомните хорошенько.
– Мамочка, у тети Вариной гувернантки чахотка была.
– Ага! Вот видите! Наследственность-то не того. Так и запишем. Туберкулез – единичный случай. Детей у вас не было? Я спрашиваю, детей у вас не было?
– Это вы ко мне обращаетесь?
– Я спрашиваю у пациента. Впрочем, виноват… В таком случае – когда у вас… виноват… да вы на что жалуетесь-то? Ах да, у меня записано: "Двенадцать лет, болит горло". Чего же вы так запустили-то? Двенадцать лет!
– Да нет, доктор, у него только вчера к вечеру заболело.
– Гм… странно… Почему же запись говорит другое?.. Ваш дед, прадед на горло не жаловались? Нет? Не слыхали? Не помните? Ну-с, теперь разрешите взглянуть. Скажите "а". Еще "а-а-а"! Тэк-с. Здорово коньяк хлещете, молодой человек, вот что. Нельзя так. Все горло себе ободрали.
– Позвольте, доктор, да ведь он…
– Извините, я перебью. Так нельзя. Конечно – отчего же не выпить! Я это вполне понимаю. Ну выпейте рюмку, другую. Словом – рюмками пейте, а не дуйте стаканами. Какое же горло может выдержать! Это крокодилова кожа не выдержит, не то, что слизистая оболочка.
– Да что вы, доктор, опомнитесь! Да какой там коньяк! Я ему даже слабого вина никогда не даю. Ведь он еще ребенок! Я не понимаю.
– Извините, я перебью. Я, конечно, не спорю, может быть, он и не пьет, хотя… я в диагнозе редко ошибаюсь. В таком случае, он пьет слишком горячие напитки. Это абсолютно недопустимо. Ах, господа, ну как это так не понимать, какое это имеет значение! Почему, скажите, животное, собака понимает, а человек понять не может. Да собака вам ни за какие деньги горячего есть не станет. Вот положите перед ней на стол десять тысяч – не станет. А человек даром всю глотку сожжет, а потом к докторам лезет – лечи его, подлеца, идиота.
– Позвольте, доктор…
– Извините, я перебью. Какая температура была у больного вчера?
– Да вчера у него совсем никакой температуры не было. Сегодня мы тоже ме…
– Извините, я перебью. Вы рассказываете невероятные вещи. Все на свете имеет свою температуру, не только люди, но и предметы.
– Да я говорю, что жару не было.
– А я вас перебиваю, что если даже у вашего сына было пятьдесят градусов ниже нуля, так и то это называется темпе-ра-ту-ра, а не собачий хвост. Удивительные люди! Идут к врачу – температуры не знают, болезни своей не понимают, собственных родственников не помнят и еще спорят, слова сказать не дадут. И вот лечи их тут! "Консьержка к вам послала"! Да она вас к черту пошлет, так вы к черту пойдете? Куда же вы? Эй! Полощите борной кислотой эту вашу ерунду. Да не надо мне ваших денег, я с русских не беру, а с болванов в особенности. И не пойте на морозе! Эй! Вы там! Не свалитесь с лестницы! Куда вы лупите-то! Я ведь вас не бью!
Итак, запишем: второй пациент… пациент номер второй. Необъяснимая болезнь гортани… Эге! Практика-то развивается. Если так пойдет…
Разговор
– Ничего, милый Иван Петрович. Все понемногу устроится. Главное, не теряйте вашей bonne humeur. Ну, раз жизнь в Берлине стала немыслима, ясное дело, что вы должны переехать в Париж.
– Вы думаете, что так? – уныло и недоверчиво протянул Иван Петрович.
– Подождите, найдем вам какое-нибудь meuble…
– А в каком бецирке дешевле?
– Что?
– Я спрашиваю, в каком бецирке…
– Господи, да вы совсем по-русски говорить разучились. Ну, кто же говорит "в бецирке"?!
– А как же по-русски?
– По-русски это называется арондисман.
– Вы думаете, что так?
– Фрр! "Думаю"! Не думаю, а знаю. Ну, вы не сердитесь, если у меня такой тон bilieux. Я сегодня вообще с левой ноги проснулся.
– Как?
– Да вот так А кроме того, меня уже давно раздражает, когда кувыркают русскую речь.
– Николай Сергеич, а Николай Сергеевич! А ведь, по-моему, нельзя сказать "кувыркают". Уж вы не сердитесь, а, ей-богу, так Ну, виноват, не буду, не буду.
– Много вы понимаете!
– А знаете, вы шикарно устроились.
– Да, недурно. Холодновато – здесь ведь отопления нет, зато вид чудесный. Тут, конечно, двор, а вот, если вы так до половины в окно высунетесь (только, конечно, держаться надо) и перевернетесь вот так, почти на спину, понимаете? – так вы сможете Эйфелеву башню увидеть. Большое удобство!
– А вы не мерзнете?
– Чудак! Если на улице пять градусов, так ведь у меня уж во всяком случае не меньше. И потом у меня в комнате ветра нет.
– Н-да, это, как говорится, dazu.
– Что?
– Dazu kein Wind. Ветра нет dazu.
– Ничего не понимаю! Вы какой-то странный.
– Э, чего там! Как говорится, "даровому коню на роток не накинешь платок".
– Как?
– Ничего, это я так..
– Ну-с, найдем вам meuble! Уж я постараюсь. Не успокоюсь, пока не увижу вас сидеть в уютном meuble. Ничего, все понемногу устраиваются. Водоватин – помните, этот генерал от инфантерии – плетет шапочки из крашеной соломы. И очень, очень мило. Профессор химии Крылов – шофером. Барон Зельф оказался соло-цыган. Чудесно! Адмирал Кельт делает маникюр. Из Константинополя получил письмо – там тоже наши понемножку устраиваются. Петя с Сонечкой открыли притончик..
– Ну, дай им Бог…
– Вы чего ищете? Бросайте пепел прямо на пол. У них тут сандриешки не полагается. Ах, кстати, хотел у вас спросить, так сказать, на свежее ухо: как правильнее говорить: "дайте вы мне покой" или "дайте вы мне покоя", потому что кого-чего – родительный падеж. А?
– По-моему, уж ежели по-русски, так не покой, а спо-кой. Дайте спокоя. Ведь слово то "спокойно", а не "покойно". Ведь вы скажете: "он преспокойно взбесился"; а не "препокойно взбесился".
– По-моему, можно и "препокойно". "Он препокойно бросился с лестницы"…
– Сбросился, а не бросился.
– Тогда, уж если хотите – выбросился.
– Выпросился?
– Выспросился…
– Высбросился…
– Подождите! Это надо на свежее ухо. Я очень педантик насчет русского языка. Ведь это единственное, что у нас осталось. Сокровище наше…
– Скажу вам откровенно, – мне теперь уже трудно определить, какое выражение эхт, какое не эхт.
– Это что же?
– Не эхт… не эхт руссиш. Не эхт-русское.
– Не этрусское?
– Как?
– Так можно прямо с ума сойти. Ну, на что вам этруски дались?
– Ничего не понимаю! Впрочем, есть такие русские слова, которые, чувствую, безвозвратно забылись. Деверь, мерин…
– Постойте! Деверь – это, кажется, брат жены, а брат мужа это будет уже свояк… А еще есть шурин…
– А шурин это кто кому как?
– Вот шурин – это, кажется, и есть брат жены. А деверь тогда значит брат двоюродной жены…
– Да такой и не бывает…
– Постойте, не сбивайте. Потому что есть свекровь и есть сноха, это, значит, жена снохача, и есть золовка, и есть невестка, золовкина сестра, что ли, а брат снохача – золов-кин деверь…
– А мерин – это кто кому как?
– Ничего не помню. Придется в Ларуссе посмотреть. Беда! А знаете, зашел ко мне недавно солдатик, наш русский солдатик, лудильщиком он здесь. Адреса спрашивал. Я его послал к Фрикам, объяснил, как пройти, а он говорит: "ладно, я до собору доеду, а оттентелева рукой подать". Понимаете, – "оттентелева"! Да вы подумайте только! В Париже живет человек, который говорит "оттентелева". Как сказал, верите ли, словно березовым духом на меня пахнуло… И все увидел. Забор и рубаха на ней распялена, сохнет, красная, кумачовая, с белыми ластовицами, телега стоит, колесо густо дегтем намазано и солома в деготь влипла… куры под телегой носами долбят… сбруйка веревочная на лошади-то… ведь нигде в мире такой нет… Оправят сбруйку эту, причмокнут, да через леса дремучие долго-долго трюх-трюх, а там какой-нибудь Машкин поворот, а "оттентелева уж рукой подать, верстов сорок, не больше"… Да… так и скажут "верстов сорок, ежели длиной оттентелева-то"… Господи!..
– Да вы никак плачете?
– Я-то? Ничего подобного… Уж во всяком случае, не от этого… А вот вы, вы чего такой?
– Нет, я тоже ничего. Я не от этого. Я вообще нервный. Их бин невроз…
Гедда Габлер
На дверях карточка:
"MADAME ELISE D'IVANOFF FANTAISIES".
– Что значит "fantaisies?" Позвонила еще раз.
За дверью долго шаркали туфли; потом притихли, и кто-то замер, и слышно было, будто дышит.
Жутко стало. Вспомнилась сцена "Преступления и наказания". И вдруг дверь открылась.
– A! Entrez, entrez.
– Madame Elise?
– Да, собственно, зовут меня Ольга. Но мне больше нравится Elise. Это звучит, а Ольга не звучит. Я обожаю звуки. Elise d'lvanoff.
Она гордо подняла голову, и тут я разглядела ее.
Большая, толстая, в туфлях на босу ногу, в удивительной меховой кофточке, такой драной и обтертой, что она казалась в ней зверем, только что ушедшим от погони, и которому собаки успели задать здоровую всклычку.
Волосы у мадам д-Ивановой были распущены нечесаными прядками, а на затылке торчала железная шпилька.
– Меня направила к вам Анна Петровна, – приступила я к делу. – Мне нужно…
– Подождите, – перебила она. – Я вам сначала покажу портрет моей дочери. Где же она? Как раз перед вашим приходом я перед ним декламировала "Ночь" Рубинштейна. Ей всего восемь лет. Но какой талант! Какой потрясающий талант! Танцует, как Павлова, и пишет стихи, как Владимир Соловьев. Я ее послала за нитками. Скажите, вас не преследуют пятна?
– Пятна?
– Нуда, пятна.
– Н-не знаю. Н-не зам-мечала…
Я быстро метнула глазами на дверь. Успею ли я прыгнуть к двери, прежде чем д-Иванова прыгнет на меня?
– А меня преследуют пятна. Они не дают мне покоя. Во мне душа Веласкеза. Схватить палитру, кисть, и мешать, и мешать…
– Вы, значит, художница.
– Краски преследуют меня. О, если бы мне кисть! Она закинула голову, прищурила глаза и замерла. Я решила воспользоваться ее паузой.
– Вот я принесла вам одну переделку. Вот видите, у этого платья…
– Подождите минутку. Я бы вас всю закутала в бирюзовый шелк. А где-нибудь спереди бросила бы яркое страусовое пятно, чтобы оно пело. Понимаете?
– Ну, конечно, понимаю… чего проще.
– Спину расшила бы цветными царственными шелками. Где у меня шелка?
Она порывисто повернулась. От поворота этого свалила с дивана сверток; он покатился, развернулся, оказался куском колбасы и остановился посреди комнаты. Д-Иванова ринулась к столику у окна.
– Где же мои шелка?
На столике груда мятых газет. Из-под них торчит грязная ложка и войлочная туфля.
– Здесь где-то…
Рука уверенно роет в газетах.
– Вот! Ах, нет… Что это? Селедка. Откуда здесь селедка?
Я не знала, откуда селедка, и виновато молчала.
Кто-то позвонил. Д-Иванова притихла и приложила палец к губам. Опять звонок. Еще и еще. Потом стук в дверь – и все стихло.
Д-Иванова на цыпочках подошла к двери и прижалась глазом к скважине.
– Ушла. Вот дурища! Понимаете, притащила коричневую бумазею и хочет, чтобы я шила ей капот. Вы вдумайтесь только! Вы вдумайтесь только… Вы вслушайтесь в звуки этого ужаса; бумазея, коричневый капот… И ей вдобавок самой шестьдесят лет. Ни за что не стану шить. А скажите, вы ведь писательница?
– Да, немножко.
– Значит, пишете дни и ночи?
– Нет, зачем же так мрачно. Пишу изредка.
– А если образы теснятся и не дают вам покоя?
– Да нет, они ничего… они дают мне покой.
– Не понимаю.
Я снова попыталась воспользоваться паузой.
– Вот я принесла с собой старое платье. Вот, вместо этих рукавов я хо…
– Подождите, – перебила она. – А когда вы творите, когда вы, забыв весь мир, гонитесь за убегающими от вас призраками и рука ваша судорожно ищет и хватает перо, скажите, не испытываете ли вы в этот момент высшего экстаза?
– Пи… не знаю. Я вообще не хватаю судорожно. Я, кстати, хотела у вас спросить, сколько надо крепдешина на широкие рукава?
– Ах, вы все об этом. Это прямо удивительно! У меня бывает довольно много дам, и все они только и говорят что о переделках да о крепдешинах. Недавно у меня была одна известная львица. Я развивала перед ней теорию звуков. Звуки преследуют меня. Звуки не дают мне покоя. Верхнее до дает мне молитвенный экстаз, а си-бемоль рождает воспоминания детства. Ми-диез – наше пензенское имение, до того как
его отдали в аренду. Я говорила много, в экстазе, лицо мое было бледно, и только глаза дико горели. А она… Она мне ответила: "когда вы заткнетесь, снимите с меня мерку". И это певица! И это жрица искусства! Если она пришлет мне билет на свой концерт, я верну ей его обратно. Впрочем, нет, не верну, а просто не пойду. Если даже пойду, то все время буду чуть-чуть улыбаться. Она поймет, что это значит!.. О, она хорошо поймет эту жуткую улыбку!.. Она будет петь, сверкая алмазами пошлости, а я на втором балконе, скромная и гордая, буду чуть-чуть улыбаться. И пусть история решит, кто из нас истинная героиня. Я верю только истории. Она неподкупна.
– Мне, к сожалению, пора идти, – вздохнула я. – Вот я вам оставляю мое старое платье и очень прошу отпороть…
Она презрительно улыбнулась.