Том 3. Городок - Тэффи Надежда Александровна 4 стр.


* * *

Кончается душный день.

Ползут в сонных трамваях сонные лавочницы, поддерживая отяжелевших сонных ребят. Лавочники, опираясь двумя руками на трость, смотрят в одну точку. Глаза их отражают последнюю страницу кассовой книги.

У всех цветы. Уставшие, с ослизлыми от потных рук стеблями, с поникшими головками.

Дома их поставят на прилавок между ржавой чернильницей и измусленной книжкой с адресами. Там тихо, не приходя в себя, умрут они такие сморщенные и бурые, что никто даже и не вспомнит, как звали их при жизни – тюльпанами, полевыми астрами, камелиями или розами.

Устало и раздраженно покрякивая, тащат такси целующиеся парочки в нитяных перчатках и хороших шляпках (или наоборот). И в их руках умирают потерявшие имя и облик цветы.

По кротовым коридорам гудят-гремят последние метро. Качаясь на ногах, выползают из дыр земных усталые, сонные люди.

Они как будто на что-то надеялись сегодня утром и надежда обманула их.

Вот отчего так горько оттянуты у них углы рта и дрожат руки в нитяных перчатках.

Или просто утомила жара и душная пыль…

Все равно. Воскресный день кончен.

Теперь – спать.

* * *

Наши радости так похожи на наши печали, что порою и отличить их трудно…

Сырье

В большом парижском театре русский вечер.

Русская опера, русский балет, талантливые пестрые отрывки воспоминаний и разговоры, похожие на прежние. Прежний петербургский балетоман тонко разбирает, щеголяя техническими терминами, пуанты и баллоны.

Все старое, все похожее на прежнее.

Новое и непохожее только "Она".

– Великая Печаль.

В разгаре пустого или дельного разговора – она подойдет, погасит глаза говорящим, горько опустит углы рта, сдвинет им брови и на вопрос о "заносках" ответит:

– Говорят, что холод и голод будущей зимы унесут половину населения России…

Мы знаем, что ее слова бестактны. Мы гости и ведем себя вполне прилично.

У нас дома смертельно больной человек. Но мы пошли развлечься в кругу знакомых. Мы оделись "не хуже других", и улыбаемся, и поддерживаем салонный разговор – говорим о чужом искусстве, чужой науке, чужой политике. О себе молчим – мы благовоспитанные. Даже о Толстом и Достоевском, всегда вывозивших нашу расхлябанную телегу из самого зеленого трясинного болота, – мы упоминаем все реже и реже.

Стыдно как-то.

Словно бедная родственница, попавшая в богатый дом на именины и вспоминающая:

– И была у меня в молодости, когда мы еще с мужем в Житомире жили, удивительная шаль…

– Чего это она раскрякалась? – недовольным шепотом спрашивают друг у друга хозяева.

– Хочет, видно, доказать, что из благородных.

Да и к чему тут Толстой и Достоевский? Все это было и вместе с нами умерло и здесь, в нашей загробной жизни, никакой роли не играет и никакого значения не имеет.

Все это ушло в словари: "см. букву Д и букву Т".

Теперь интересуются не русской культурой, а кое-чем диаметрально противоположным.

Русским сырьем.

"Сырье" – самое модное слово.

Жили – жили, творили, работали, а вышло одно сырье, да и то – другим на потребу.

Сырье!

В русском человеке очень слаба сопротивляемость, резистенция. От природы мягки, да и воспитание такое получили, чтобы не "зазнаваться".

Даже с гордостью говорят, что вот такой-то ученый или профессор, или артист, литератор, художник – служит где-то простым рабочим.

– Молодец, – говорят. – Научат его за границей правильному труду, технике.

Как же не молодец и как же на него не радоваться!

Забудет свое настоящее, яркое и индивидуальное, и пойдет в чужое сырье.

О русском искусстве, русской литературе – в особенности о русской литературе – скоро перестанут говорить. Все это было. Нового нет. Работать никто не может. Могут только вспоминать и подводить итоги.

Говорят:

– Помните – я писал… Помните – я говорил…

Вспоминают о своей живой жизни в здешней загробной.

Да и как писать? Наш быт умер. Повесть о самом недавнем прошла, кажется историческим романом.

Там, в Совдепии, тоже не работают. Мы видим по газетам и по рассказам, что в театрах идут все старые вещи. Остановились. Идем в сырье.

Мне кажется, нашим хозяевам, у которых мы сейчас в гостях, должен иногда приходить в голову вопрос:

– Как могут они жить, то есть одеваться, покупать вещи, обедать и ходить в театры смотреть наши развеселые пьесы, когда каждый день приемный аппарат радио отстукивает новые стоны и предсмертные крики их близких?

Наверное, так спрашивают они себя.

Но мы-то знаем, как мы живем, и знаем, что так жить можем.

Да – едим, одеваемся, покупаем, дергаем лапками, как мертвые лягушки, через которых пропускают гальванический ток.

Мы не говорим с полной искренностью и полным отчаянием даже наедине с самыми близкими. Нельзя. Страшно. Нужно беречь друг друга.

Только ночью, когда усталость закрывает сознание и волю, Великая Печаль ведет душу в ее родную страну. Ведет и показывает беспредельные пустые поля, нищие деревушки, как ошметки – ломаные палки да клочья гнилой соломы, – пустые могучие реки, где только чайки ловят рыбу и обнаглевший медведь, бурый зверь, средь бела дня идет на водопой воду лакать. И показывает пустые гулкие шахты, и тянет душу дремучими заглохшими лесами в сказочные города с пестрыми мертвыми колокольнями, с поросшими травой мостовыми, где труп лошади лежит у царского крыльца – шея плоская вытянута, бок вздут, а рядом, на фонарном столбе, что-то длинное, темное кружится, веревку раскручивает.

И летят по небу черные вороны со всех четырех сторон. Много их, много. Опустятся, подымутся, снова опустятся, кричат, скликают. И не дерутся. Чего тут – на всех хватит!

Хватит сырья.

Как мы праздновали

Думали – будет, как у нас: остановятся трамваи и водопровод, погаснут лампы, повиснут в воздухе лифты, ночью начнутся обыски, а утром известят, что похороны праздничных жертв назначаются через три дня.

И вдруг – сюрприз! Все в порядке.

Вот тебе и четырнадцатое июля!

Как-то не верилось.

Выходя на улицу, спросили у консьержа:

– С какой стороны стреляют?

Тот сначала удивился, потом улыбнулся, точно что-то сообразил, и ответил:

– Танцуют? Я не знаю где.

Он, вероятно, думал, что мы плохо говорим по-французски!

Вышли на улицу. Посмотрели. Беспокойно стало, красного много.

– Я, знаете, предпочитаю в такие дни дома сидеть, – сказал один из нас.

– В какие такие?

– Да вот когда такие разные народные гулянья. По-моему, вообще все должны в такие дни дома сидеть.

– Какое же тогда гулянье, когда все дома сидят! Тоже скажете!

– Не люблю я этого ничего. Прислуга вся ушла, обед не сготовлен, трамвай, того гляди, забастует – одна мука. Я уж так и знал! Как это самое гулянье или патриотическое торжество – так значит жуй целый день сухомятину, а если нужно куда поспешить, так при пёхом.

– А все-таки, – сказала одна из нас, – интересно бы посмотреть, как танцуют на площадях. Мы ведь в первый раз четырнадцатого июля в Париже.

– Уверяю вас, что никто ничего танцевать не будет. Верите вы мне или нет?

– Почему же не будет?

– Потому что, во-первых, жарища, во-вторых, лень.

– Странное дело – столько лет не ленились, а сегодня как раз заленятся.

– Ну вот помяните мое слово. Верите вы мне или нет?

– Однако – долго мы будем посреди улицы стоять? Нужно же на что-нибудь решиться.

– Завтракать надо, вот что.

– Отлично. Я вас поведу в очень интересное место. Верите вы мне или нет?

– Да зачем же далеко идти – тут ресторанов сколько угодно.

– Нет уж, покорно благодарю, отравляться. Сядем в метро и через пять минут будем в чудесном ресторанчике.

* * *

– Очевидно, мы не там вылезли. Ресторан должен быть тут сразу налево.

– Да на какой улице-то, говорите толком.

– На какой? Да здесь где-то. Надо спросить… Экутэ! Пардон месье силь ву плэ – ле ресторан. Болван какой-то попался – сам ничего не знает.

– Да чего долго искать – пойдем в первый попавшийся, все они одинаковы.

– Ну нет, я тоже отравляться не желаю. Сядем в метро и через пять минут…

– Да вы нас уж полчаса в метро мотали – куда еще?

– Мы не там вылезли. Верите вы мне или нет? Через пять минут…

* * *

– Черт! Ведь был же здесь ресторан! Провалился он, что ли? Знаете что, господа. Вот что я вам предложу: сядемте в метро и через пять минут…

– Ну нет, как хотите, а я больше не ездец. Тут четырнадцатое июля, люди веселятся, музыка гремит, а мы, как кроты, ковыряемся под землей.

– Не хочу.

– Да где же у вас музыка гремит?

– Где-нибудь да гремит же! Ведь четырнадцатое июля.

– Не знаю. Я по крайней мере музыки не слыхал.

– Еще бы, когда мы с одиннадцати часов утра из-под земли не вылезаем.

– Даю вам слово, что через пять минут, даже меньше – через четыре с половиной мы будем в чудесном ресторане.

Уж все равно столько ездили – лишний час дела не поправит и не испортит.

– Ча-ас? Как час? Вы говорили – пять минут.

– Чистой езды пять, ну да пока сядем, пока вылезем, пока найдем, пока дойдем.

– Ну, господа, чем спорить, уж лучше скорее поедем… Все равно здесь ничего нет.

* * *

– Силь ву плэ…

– Да вот же под самым носом какой-то ресторанчик.

– Между прочим, уже четыре часа, так что завтрака мы все равно не достанем… Придется a la carte.

– Ну уж теперь не выбирать. У меня от голода голова кружится.

– Ну и ресторан. Прислуги нет, одна баба с флюсом.

– Ничего, я сейчас закажу.

– Спросите, что у нее есть.

– Кэс кэ ву завэ?

– J'ai mal aux dents, monsieur!

– Что она говорит?

– Не знаю, не разобрал.

– Так переспросите.

– Как-то неловко.

– Ну что у нее может быть – наверное, гадость какая-нибудь.

– Наперед говорю – я этого есть не стану.

– Может быть, у нее ветчина есть?

– Бесполезно спрашивать.

– Одного не могу понять – чего мы рыскаем по каким-то задворкам, когда мы можем идти в любой знакомый ресторан!

– Ну что за тоска! Четырнадцатого июля нужно именно в каком-нибудь маленьком красочном кабачке, чтобы кругом плясала пестрая толпа под звуки самодельной скрипки и чтобы тени великого прошлого…

– Мне определенно хочется ветчины.

– Помните, мы как-то заходили на Монпарнасе в какое-то кафе? Там была неплохая ветчина.

– А ведь верно. От добра не ищи добра. Сядем в метро и через пять минут будем есть чудесную ветчину.

– Господа, смотрите направо. Видите? Там толпа… Ей-богу, танцуют! Бежим скорее.

– Да плюньте вы! Ну, чего вы не видали! И танцуют-то, наверное, прескверно.

– Потом посмотрите. Нельзя же весь день не евши по такой жарище болтаться.

– Ну-с, я бегу на метро…

* * *

– Комман? Па де жамбон? Ну, уж это, знаете, свинство! Он говорит, что па де жамбон. Что? Кафэ о лэ? Еф о пля? Сам лопай! Идем, господа, отсюда.

– Я предлагаю идти домой. Я сегодня видела, как кому-то несли ветчину.

– Ветчину? Где?

– У нас в отеле.

– Ну так пойдемте, чего же вы молчали?

– Неужто домой? Как-то неловко. Все-таки четырнадцатое июля… Великие танцы на площади… тени под самодельной скрипкой.

* * *

Ветчины в отеле не оказалось. Ее съели какие-то русские. По-моему, празднование четырнадцатого июля в этом году было не особенно удачное. По крайней мере, на меня оно произвело впечатление чего-то очень тусклого и плохо организованного. Какая-то бестолочь и вообще…

Птичий день

Какие ужасы бывают в восточных сказках!

Калиф Багдадский и его великий визирь были злым волшебником обращены в птиц. Это еще было бы с полбеды, если бы они не забыли чародейного слова "Мутабор". Если

бы не забыли, могли бы через год вернуть себе человеческий облик.

И калиф, и визирь страшно горевали. В те времена быть птицей считалось обидным.

* * *

В прошлую пятницу был самый модный день в Париже.

Разыгрывался большой приз на скачках. Весь Париж был на ипподроме. Лучшие "maisons" лансировали новые модели, устанавливали моду на весь будущий сезон.

Азартные игроки ревели и свистели, огромные трибуны дрожали от нетерпеливого топота десятков тысяч ног.

Англичане, специально переплывшие для этого дня свой пролив, лезли друг другу на плечи и тыкали полевыми биноклями в спину соседей.

Париж был пуст. Все были там, на скачках.

* * *

Вечером "monde" был в Bois de Boulogne.

Весь день суетились лакеи Pre-Catelan, устраивали длинные столы, принимали заказы по телефону, считали стулья, засовывали карточки в бокалы.

К девяти часам начался съезд.

* * *

Распахнулись дверцы мотора. Вытянулась лапка, ярко-розовая.

– Чукишш, – зашуршали какие-то перья. Вытянулась вторая лапка, и гигантская пестрая птица вылезла и отряхнулась.

Она была голенастой породы, потому что лапы ее были длинны и тонки. Вроде цапли. На головке пестрый хохолок. Оперение – черное с золотом и длинный алый хвост.

Птица, осторожно вытягивая лапы, сделала несколько шагов, остановилась и, повернув хохолок, пискнула.

К ней тотчас подбежал ее самец – черный с коротким хвостом, вроде трясогузки или человека во фраке.

– Мадам Санвиль, – сказал кто-то в толпе.

Птица, вытягивая розовые лапки и шевеля хохолком, вошла в ресторан.

Из другого мотора вытянулась зеленая лапка и выпорхнула маленькая полевая курочка. Закружилась, побежала не в ту сторону.

– Кэ-кэ-кэ-кэ…

Две трясогузки, с трудом поспевая, загнали ее в ресторан.

– Квик! Квик!

Сердито поворачивая клювом, вылезла старая цесарка и, перебирая серыми ввернутыми внутрь лапами, пошла по желтой дорожке.

– Квик!

Золотые цапли, с оранжевыми крапинками, зеленые какаду с черными хвостами, голубые колибри с серебряными лапками, райские птички с тысячецветным оперением вылезают, выпархивают, выпрыгивают.

Сопровождающие их самцы как будто слегка смущены.

У них ведь почти человеческий вид. Человеку выступать рядом с птицей все-таки немножко совестно. Но они оглядываются кругом и быстро успокаиваются. Лица из смущенных делаются гордыми.

– Моя коноплянка не хуже любого какаду. Золото, изумруды, бриллиантовые лапки, жемчужные шейки, сапфирные крылышки, серебряные хвостики.

– Курлык!

* * *

Сколько было хлопот, приготовлений, разговоров, стараний, сколько было пролито настоящих, человеческих слез и потрачено человеческого труда, чтобы к этому великому моменту, к этому самому модному дню Парижа переделать человеческую самку в птичью.

Сколько отдано за счастье быть птицей. Гарун аль-Рашид! Старый дурак! Радуйся, что забыл "Мутабор".

Вот эта розовая фламинго с золочеными крылышками и самоцветным хохолком, наверное, изменила унылой трясогузке с печальными человеческими глазами, которая устало, провожает ее на заплетающихся лапах. Изменила с красноклювым, седоперым снегирем. Снегирь, может быть, пошел на подлог или шантаж, чтобы позолотить ей крылышки, и круглые глаза его озабочены, как бы все это дельце не выплыло наружу.

Райская птичка весело подпрыгивает, отряжая шуршащие перышки… Женщина всегда держит себя так, как того требует ее туалет, и райская птичка распушила веером пестро-сверкающий хвост и тихо, чуть слышно, вопросительно курлычет изумрудным горлышком:

– Eh bien? Eh bien?

Она подбила на какую-нибудь крупную гадость тоскливо бредущую за ней черноносую ворону.

– Что поделаешь! Должен же кто-нибудь заплатить за этот момент, за это счастье быть хоть один вечер птицей.

Суетятся распаренные лакеи, с трудом протискиваются между голыми женскими спинами и пестрыми птичьими хохлами, льют рыбный соус на трясогузкину плешь, и звякает оркестр новый любимый фокстрот.

Розовая фламинго с золочеными крылышками клюет и переворачивает на тарелке подсунутого ей (сегодня все слопают!) гнилого рака. Седоперый снегирь кормит ее, как настоящий птичий самец, сам только изредка опуская клюв в тарелку. Унылая трясогузка смотрит на самоцветный радостный хохолок своей фламинго печальными человеческими глазами, сдвигает брови, хочет что-то понять, что-то сказать, что-то вспомнить – и не может.

Хоть бы кто-нибудь напомнил ему!

Перья, хвосты, клювы… Звякает фокстрот… и болит сердце, и не может вспомнить чародейного слова.

– Му-та-бор!

Вот сейчас… сейчас еще минута, и он, может быть, вспомнит:

– Му-та-бор…

Наука и жизнь

В октябре Париж наполняется.

Возвращаются купальщики и водоглоталыцики с гор, из долин, из лесов и с морских берегов.

Гордятся загорелыми лицами и тренированными фигурами.

Но те, которые никуда не попали и просидели лето в Париже, перекозыряли всяких купальщиков. Купили себе на шесть франков побольше пудры и наохрили себе лица так, что даже солнце пугается.

– Ей-Богу, – говорит, – я бы так не сумело!

Оставшиеся вообще господа положения. Живут обычным и привычным темпом и чувствуют себя дома.

Приехавшие скачут рядом и никак в ногу попасть не могут.

На водах приучили их вставать в пять часов утра.

Ну, посудите сами, – что может делать человек в Париже в пять часов утра?

Все закрыто; из всех комнат густой или звонкий храп.

Курортные врачи советуют:

– Вставайте в пять часов и идите гулять в Булонский лес.

Чего проще?

– С удовольствием, господин доктор, только вы, пожалуйста, сами разбудите мою консьержку в пять часов. Или возьмите на себя ответственность за все последствия.

Конечно, наука не может входить в сношения с консьержкой.

Наука только предписывает, а уж отдуваться должны сами.

В конце концов можно ко всему примениться. Что такое, в сущности, прогулка?

Прогулка есть движение на свежем воздухе.

Значит, открывайте окно и дрыгайте перед ним ногами от пяти до шести с половиной часов утра.

Назад Дальше