Том 3. Городок - Тэффи Надежда Александровна 5 стр.


При прогулке наука советует ни о чем не думать, потому что усиленная мозговая деятельность мешает правильному кровообращению, без которого всей затее грош цена.

Так вот, значит, ни о чем не думайте.

Потом, по крайней мере за час до завтрака, вы должны снова прекратить думать.

Потому что желудок не может работать, если вы устроите себе приток крови к мозгу.

Дело ясное.

Во время еды молчите и дышите носом, как можно сильнее.

Наука требует.

Каждый кусок вы должны пережевывать не меньше тридцати раз. Можете про себя считать:

– Раз, два, три…

– Анна Николаевна, какая вы сегодня задумчивая!

– Шесть, семь, восемь…

– Анна Николаевна! Ну, хоть улыбнитесь!

– Одиннадцать, двенадцать…

– Господа, не разговаривайте с Анной Николаевной! Ее мысли далеко-далеко!..

– Двадцать один, двадцать два, двадцать три…

– Я догадываюсь, о ком она думает.

– Двадцать девять, тридцать. Что?

– В каком курорте вы провели лето?

– После завтрака я вам отвечу. Сейчас мне думать нельзя. Раз, два, три…

Есть наука велит осторожно. Нельзя ничего соленого, горького, кислого и сладкого.

Но самая вредная пища – пресная и безвкусная, ибо она не вызывает необходимого выделения желудочного сока…

– Что же тогда есть?

– Как вам сказать… Вы можете есть соду, только, конечно, в самом небольшом количестве. Впрочем, недавно в одной клинике производились опыты кормления содой петуха. На третий день петуха затошнило, и затем наблюдалось сильное выпадение перьев.

– Господи! А вдруг я тоже перья растеряю?

– Так что нужно быть осторожным при введении в организм соды. Можете есть говядину.

– Ага!

– Три грамма, четыре драхмы за один прием.

– Это сколько же примерно будет?

– Так и будет – три грамма, четыре драхмы. Наука другого языка не знает. Вводите в себя щелочи. Лучше часто, но не больше двух золотников в каждый прием.

– А булку есть можно?

– Гм… с большой осторожностью.

– Буду осторожно… голой рукой не возьму.

– Лучше вообще избегать.

– А пить что?

– Можете вводить в организм какую-нибудь хорошо пережеванную минеральную воду. Но лучше избегать. За час до приема минеральной воды ни о чем не думайте и полтора часа после приема тоже. Это вам обеспечит хорошее пищеварение.

– Сколько же раз в день мне не думать?

– Не думать вы должны во время утренней прогулки, в продолжение часа после прогулки, за час до завтрака, в продолжение двух часов после завтрака, за два часа до обеда, в продолжение двух часов после и за два часа перед сном. Спать ложитесь не позже девяти.

– Гм… люди-то в театр ходят.

– Организм требует покоя после заката солнца, если же вы станете вводить в него какого-нибудь "Danseur'a de madame", то обмен веществ будет нарушен.

– Все-таки, знаете, обидно как-то. Все веселятся…

– Вы можете вместо этого вызвать у себя испарину, накрывшись с головой периной. Это не противопоказуется и облегчит работу почек. Самка удода, если вызвать в ней вечернюю испарину, значительно прибавляется в весе и может нести по четыре яйца в день.

– Вот черррт!

– Мы слишком отошли от природы, и природа мстит жестоко. Главное – старайтесь сохранять полное спокойствие и веселое настроение.

– Сам, дурак, сохраняй, если можешь.

– Чего-с?

– Нон, рьен. Се комса.

* * *

– Господа, что такое с Сергеем Александровичем? Такой был милый, когда уезжал, остроумный, интересный. Побывал в курорте, и узнать человека нельзя. Молчит, улыбается, свистит что-то. Идиот идиотом. Мы его звали обедать к девяти. А он говорит: "Adieu, я потеть должен".

– Гадость какая! И это светский человек! Камер-юнкер!

– У меня вчера его жена была. Марья Николаевна. Такая милочка! Плакала. "Сережа, – говорит, – ездил для обмена веществ, вот ему и обменяли! Такую дрянь подсунули, что хоть плачь! Его, – говорит, – прежнее куда лучше было". Хочет хлопотать, чтоб ему его вещество назад вернули. Ну, да где же уж искать! При нашем беженском положении – кто за нас заступится! Говорят, нужно обратиться в голландское консульство… Ужасно все это грустно! Такая милочка…

Вдвоем

Когда приезжают новые беженцы из советской России и рассказывают о близких и знакомых, нас часто удивляет количество браков, иногда совершенно нелепых.

А я всегда думаю:

– Бедные! Как им страшно жить, что они так боятся одиночества!

Помню Петербург. Осень.

Ночь на исходе. Пустые улицы. Что-то чернеет на тротуаре – из окна видно. Словно труп. Скорченный, одна рука вытянута, видимо бежал и упал. И тени какие-то вдоль стен маячат – мотнутся к черному, к трупу, и снова расходятся. А где-то совсем близко стреляют часто-часто. Расстреливают, что ли. Они ведь это всегда на рассвете.

И тянется ночь, и нету ей конца, и все такая же.

Ждешь зари. Бродишь от окна к окну – скоро ли день, скоро ли разглядишь того, черного, скоро ли узнаешь.

Постучать бы кому-нибудь в дверь и сказать:

– Мне страшно!

Только и всего.

А может быть, и еще меньше.

Колыхнулась портьера, звякнула на столе фарфоровая статуэтка об ножку лампы.

– Кошка! Ты?

Теплая, выгибается под рукою, сует голову в широкий мягкий рукав моего платья.

– Холодно? Зверь, милый, близкий. И тебе холодно! И тебя разбудила звериная предрассветная тревога, и все ты понимаешь, и страх у тебя перед тем черным, что лежит на тротуаре, одинаковый, звериный, и тоска та же. Зверь близкий!

Вдвоем-то нам лучше?

* * *

Его я встречала в Москве.

Он был высокий, сутулый, мохрастый, бородастый – такой обычный, что и незнакомые ему кланялись, и знакомые путались – на всех похож, на всех усталых, честных и неудачных, длинного фасона и бурого цвета.

Что он делал – Бог его знает.

Что-то честное и скучное.

Я, помнится, много раз спрашивала, да никак не могла до толка дослушать. Начинал он как-то издалека, крутил, плел все в придаточных предложениях и с историческими датами так, что никогда до конца довести не мог.

Сам, видно, забывал, к чему дело.

– Вы, кажется, в каком-то журнале пишете?

– Видите ли что, в 1882 году, когда еще жив был Владимир Соловьев, которого мне довелось встречать у Николая Петровича, женатого на Софье Андреевне, женщине очень неглупой. Всегда, бывало, говорила мне… и т. д.

И я забывала, что спросила, и он забыл, куда ведет. И так до следующей встречи.

Жил он одиноко в пустой квартире, держал какую-то прислугу, очень сердитую.

– Она еще у вас?

– Да, покуда меня не выгнала.

Ходили слухи, что был он когда-то женат, но его, как и всех честных бурых и бородастых, жена бросила.

Бывал он только в каких-то редакциях, да еще раза три в неделю у общих знакомых – играл в шахматы.

И вдруг пропал.

Собирались узнать, что с ним, да как-то и не собрались.

Недели через четыре пришел сам.

– Где же это вы изволили пропадать?

– Да так, знаете ли, все дела…

– Какие такие дела? Нехорошо друзей бросать. Мы беспокоились.

– Беспокоились?

Он слегка покраснел, помялся и сказал, понизив голос:

– Я не мог. У меня… у меня муха.

– Что?

– Ну… муха. Понимаете? Завелась около окна и летает! Теперь зима, холодно, а она вот… Насчет дров у меня скверно, я спальню запер, а столовую велел топить. Под одеялом ведь довольно тепло.

– Вот чудак! Простудитесь. Вы бы ее тоже в спальню переселили.

– Понимаете – не хочет. Назад летит.

– Ну, допустим, муха – дело серьезное, но почему же вы к нам не приходили?

– Ах, знаете, как-то так… Вот я вчера вечером насыпал ей на стол сахару, она и ела. Сам я пошел в спальню разыскать книгу, а прислуга – прислуга такая грубая – взяла да и погасила лампу. Муха ест, а она погасила. Вы понимаете…

Он рассеянно сыграл обычную партию в шахматы и, торопливо распрощавшись, ушел.

Несколько дней все веселились по поводу мухи. Хозяйка дома, очень остроумная и живая, чудесно передавала в лицах весь разговор.

– Верочка! Расскажите еще про муху! – просили ее.

И она рассказывала.

Но герой рассказа снова пропал. И на этот раз навсегда. Он умер. Умер от воспаления легких. Из газет мы узнали, что он был приват-доцент и знаток каких-то литератур.

Его жалели.

– Бедный! Такой одинокий.

Но я думала:

– Нет. Последние дни свои он не был одинок.

И хорошо. Вдвоем ему было легче.

Мещанский роман

1

Насочиняли люди прекрасных басен
О том, что, мол, деньги – и прах и тлен;
Вот я так с этим не был согласен,
Покупая цветы у церкви Madeleine!
Торговался с бабой до слез, до угрозы,
И ругался и делал томный взгляд,
В результате за три паршивые розы
Заплатил ровно три франка пятьдесят.
Бог! Милый! Если тебе безразлично,
Сделай так, чтобы франк был равен рублю.
Знаю, что молитва моя неприлична,
Но я так глуп, так беден и так люблю!

2

Провела тихонько рукою по пледу…
Улыбнулась странно… села на кровать…
– Я, может быть, уже завтра уеду.
Будете вы тосковать?
Я владею собой, и я отвечаю
Так спокойно, что сам удивлен:
– Неужели завтра? Не хотите ли чаю?
У меня есть кекс и лимон.
Тоскливо кричали автомобили,
Пробегал по окнам их таинственный глаз.
За стеной часы отчетливо били,
Чтоб мы никогда не забыли тот час…
Ее новый адрес, город, улицу, номер,
Я долго повторял, чтоб послать ей вслед
Депешу "Poste restante. Zaboud. Ia oumer".
И на пятнадцать слов уплаченный ответ.

3

Суета и шум на Лионском вокзале…
Глупо, как заяц, прячусь у дверей,
Чтоб не окликнули, чтоб не узнали
Из этой своры пестрых зверей.
Мелькнул воротник знакомого платья,
И сердце забилось так глупо и смешно.
Она иль не она – не успел узнать я,
Все это так грустно, а впрочем, все равно.
Буду тосковать? Не думаю. Едва ли.
Станет меньше расходов, и этому я рад…
Две барышни в метро, хихикая, шептали,
Что у меня шляпа съехала назад.

4

Сегодня небо так сине и ясно,
Сегодня на улице так много роз,
Что мне кажется, совсем не так уж опасно
Предложить консьержке обычный вопрос.
Пройду спокойно, как банкир из банка,
Брошу: "Pour moi pas de lettre, madame?"
Если скажет "да" – получит два франка,
Если нет – ничего не дам,
– Rien? – Мне все равно! Ни обиды, ни боли
– Le temps est si beau! Merci… pardon…
Мне даже весело! – He слышно вам, что ли,
Как я фальшиво свищу "Madelon"?

5

Сегодня воскресенье. Все по ресторанам
Отдаются мирно еде и питью.
Брожу по улицам, как по святым странам,
Любви скончавшейся служу литию.
Хожу и вспоминаю то, что не забыто,
И благовоспитанно благодарю
За боль и радости любовного быта.
Вот церковь наша на Rue Daru…
Помню – в сердце пели весенние свирели…
На ней была шляпка из белых роз,
И кадила кадили, и лампады горели,
И она мне сказала, что воскрес Христос!..
А вот и Madeleine. Цветочница кивает.
Да! Здесь я, как осёл, цветы ей выбирал.
Нет, хуже, чем осёл! Тот роз не покупает,
А если бы купил, то сам бы и сожрал.

6

Нет – кончено! Пропала охота
Разводить любовную ахинею
И ломаться под Дон-Кихота,
Влюбленного в Дульцинею!
Нет больше Дульциней – одни только Альдонсы
Разносят по свету козлиный дух!
Вот возьмусь за ум, да пойду в Альфонсы –
Утешать американских старух!
Иль, пожалуй, останусь, горд и благороден,
Насобачусь плясать фокстрот –
В любом дансинге, вертя толстых уродин,
Можно заработать до восьми тысяч в год.

7

Вот снова сумерки и чай с лимоном,
Окно открытое на Rue du Rhone.
А там на улице, под самым балконом,
Весенней шарманки влюбленный стон.
Маленькая рука, еще совсем чужая,
Обещает новую, незнанную боль,
И дышать, по-новому мечту раздражая.
Новые духи "La Vierge folle".
Тоскливо и томно кричат автомобили
Совсем, как прежде, совсем, как тогда…
– Скажите, monsieur, вы когда-нибудь любили?
– О, нет, madame, никого никогда.

Сказочка

Дома все были заняты и отпустили Гришу погулять одного. Но с условием: в лес далеко не заходить. Гриша на даче жил всего три дня, по-французски говорил плохо – собьется с дороги и расспросить толком не сумеет. Лучше быть осторожнее.

С тем условием его и отпустили.

Но Гриша был мальчик не очень послушный, и к тому же всегда ему казалось, что он лучше других понимает, что можно, а чего нельзя.

Поэтому, дойдя до лесу, он преспокойно свернул с дороги и пошел в самую чашу.

Лес был густой. Между деревьями порос он колючими кустами ежевики, которые оплетали стволы так, что порой и продраться было трудно.

Гриша наелся ежевики, разорвал об колючки, чулки и платье, и уж подумывал, как бы выбраться на дорогу, как вдруг заметил, что справа от него лес как будто редеет и свету больше – видно, там и есть выход на дорогу.

Пролез с трудом через кусты и выбрался из чащи.

Но выбрался он не на дорогу, как думал, а на маленькую полянку.

Посреди полянки торчал старый мшистый пень-коряга, а под пнем булькал поросший незабудками ручеек.

Устал Гриша. Сел на траву, привалился к косогорчику и даже глаза закрыл.

"Отдохну, – думает, – как следует, да и разыщу дорогу. Торопиться тоже некуда. Дома трепка ждет за чулки и за платье, да и вообще, зачем в лес пошел, когда не позволили".

Закрыл глаза, отдыхает.

В траве сверчок скрипит.

– Грррри-шш! Гррри-шш!

Прогудела пчела, словно кто струну тронул.

– Дззз-ун.

Птица из кустов спросила два раза:

– Приду? Найду?

И сама себя передразнила:

– Ду-ду? Ду-ду?

Зазвенла-задудела какая-то словно дудочка и так ясно выговорила:

В лесу, где незабудочки,
Играю я на дудочке,
  Играю и пою,
Кто попадет на удочку,
Тот запоет под дудочку,
  Под дудочку мою.

Удивился Гриша, а глаза открыть лень. Вот словно засмеялся кто-то и вдруг – бац!., щелкнуло что-то Гришу прямо в лоб.

– Орех!

Свежий зеленый орех в шелухе. Осмотрелся Гриша – никого нет. Что за чудо! И свалиться ореху неоткуда, – кругом только ежевика, пень да незабудки. Потянулся, опять глаза закрыл.

– Бац!

Опять орех в лоб, да пребольно!

Вскочил Гриша, обернулся: из самого пня смотрят на него два быстрых глаза. Смотрят, блестят, будто смеются. Пригляделся Гриша – человечек сидит.

Странный такой – голенький. Загорел весь, совсем бурый стал, ноги мохнатые, будто шерстяные чулочки повыше колен натянул. Волосы надо лбом двумя мохрами взбиты, губы толстые. Смотрит на Гришу и так весь от смеха внутри себя и дрожит. Видеть невозможно, до того самому смешно делается. У Гриши так в горле и защекотало и ноги задрыгали.

А человечек, не сводя с Гриши глаз, вдруг прижал к губам маленькую зеленую дудочку. И запела дудочка. Сама выговорила:

Медведь, коза с козлятами,
Лисичка с лисенятами.
И волки, и кроты, –
Попали все на удочку,
Плясали все под дудочку
  Попляшешь, друг, и ты!

Удивился Гриша.

– Вы русский?

А человечек смеется:

– "Попляшешь, друг, и ты!"

– Значит, вы русский?

Человечек отвел ото рта дудочку:

– Я не русский. Я всяческий.

Гриша надулся:

– Смеетесь вы надо мной. Такого и народу на свете нет. Я все народы знаю, а такого у нас не учили.

А человечек ничего, не обижается. Скосил глазки, подумал.

– Так ты, – говорит, – русский? Вот и отлично. Ты мне большую услугу окажешь, а я тебя за это из леса выведу.

– Что ж, я согласен, – отвечал Гриша. – Говорите, в чем дело.

Человечек подумал, почесал ножку об ножку и сказал:

– Родственница ко мне пожаловала. Из России. Беженка. Ничего я не понимаю, что ей нужно. Прямо беда. Поговори ты с ней – может, столкуетесь.

Повел человечек Гришу по лесу. Идет точно по собственной квартире – каждый изворот-поворот знает, за каким кустом свернуть, какой пень обогнуть, под каким суком прошмыгнуть.

Долго ли, коротко ли, привел он Гришу в густой орешник. Раздвинул ветки. Видит Гриша муравейник, а на муравейнике сидит баба-старуха, волосы нечесаные, сама в лохмотьях, на пальцах когти, как у вороны, а лица не видно, все лохмами закрыто.

Посмотрел Гриша на бабу, и что-то ему страшно сделалось.

Стоит, молчит.

Зашевелила баба лохмами, да вдруг как загудит, ровно ветер в трубе:

– И чтой то здеся русским духом запахло?

Раздвинула лохмы, а глазищи у нее зеленые, нос у нее крючком, а изо рта желтый клык торчит. Затрясся Гриша, да как заорет:

– Баба-Яга!

Хотел бежать, а ноги от страха к земле приросли.

А Яга улыбается, желтым клыком во рту шевелит:

– Здравствуй, – говорит, – добрый молодец. Счастье твое, что у меня аппетит пропал, а то я бы тебя съела. Ты чего смотришь? Положение мое самое тяжелое и попечалиться некому – энтот стрекулист ничего не понимает.

Показала Яга через плечо большим пальцем на человечка и сплюнула:

Назад Дальше