* * *
Долго оставалась я под тяжким впечатлением, произведенным этим письмом.
– Знаете, какое горе, – говорила я знакомым. – Ведь брат-то нашего Ивана Андреича сошел с ума. Называет Ивана Андреича дочуркой и пишет такое несуразное, что даже передать стесняюсь.
Очень жалела я беднягу. Хороший был человек.
Наконец узнаю – какой-то француз предлагает отвезти письмо прямо в Петроград.
Иван Андреич обрадовался. Я тоже собралась приписать несколько слов – может быть, и не совсем спятил, может, что-нибудь и поймет.
Решили с Иваном Андреичем составить письмо вместе. Чтобы было просто и ясно и для потускневшего разума понятно.
Написали:
"Дорогой Володя!
Письмо твое получили. Как жаль, что у вас все так скверно. Неужели правда, будто у вас едят человеческое мясо? Этакий-то ужас! Опомнитесь! Говорят, у вас страшный процент смертности. Все это безумно нас тревожит. Мне живется хорошо. Не хватает только вас, и тогда было бы совсем чудесно. Я женился на француженке и очень счастлив.
Твой брат Ваня".
В конце письма я приписала:
"Всем вам сердечный привет.
Тэффи".
Послание было готово, когда зашел к нам общий наш друг адвокат, человек бывалый и опытный.
Узнав, чем мы занимались, он призадумался и сказал серьезно:
– А вы правильно письмо написали?
– То есть… что значит "правильно"?
– А то, что вы можете поручиться, что вашего корреспондента за это ваше письмо не арестуют и не расстреляют?
– Господь с вами! Самые простые вещи – за что же тут!
– А вот разрешите взглянуть.
– Извольте. Секретов нет.
Он взял письмо. Прочел. Вздохнул.
– Так я и знал. Расстрел в двадцать четыре часа.
– Ради Бога! В чем дело?
– Во всем. В каждой фразе. Прежде всего – вы должны писать в женском роде, иначе вашего брата расстреляют, как брата человека, сбежавшего от призыва. Во-вторых, не должны писать, что получили от него письмо, ибо переписка запрещена. Потом – не должны показывать, что знаете, как у них скверно.
– Но как же тогда быть? Что же тогда писать?
– А вот разрешите, и я вам это самое письмо приведу в надлежащий вид. Не беспокойтесь – они поймут.
– Ну, Бог с вами. Приводите.
Адвокат пописал, почиркал и прочел нам следующее:
"Дорогой Володя!
Письма твоего не получал. Очень хорошо, что у вас так хорошо. Неужели правда, что у вас уже не едят человеческого мяса? Этакую-то прелесть! Опомнитесь! Говорят, у вас страшный процент рождаемости. Все это безумно нас успокаивает. Мне живется плохо. Не хватает только вас, и тогда было бы совсем скверно… Я вышла замуж за француза и в ужасе.
Твоя Иван-сестра".
Приписка:
"Всех вас к черту.
Тэффи".
– Ну вот, – сказал адвокат, мрачно полюбовавшись своим произведением и проставив, где следует, запятые. – Вот в таком виде можете посылать без всякого риска. И вы целы, и получатель жив останется. И все же письмо будет получено. Так сказать – налаженная корреспонденция.
– Боюсь только насчет приписки, – робко заметила я, – как-то уж очень грубо.
– Именно так и нужно. Не расстреливаться же людям из-за ваших нежностей.
– Все это чудесно, – вздохнул Иван Андреич. – И письмо, и все. А вот только, что они о нас подумают? Ведь письмо-то, извините, идиотское.
– Не идиотское, а тонкое. А если даже и подумают: вы обыдиотились, – велика беда. Главное, что живы. Не все по нынешним временам могут живыми родственниками похвастаться.
– А вдруг они… испугаются?
– Ну, волков бояться – в лес не ходить. Хотят письма получать, так пусть не пугаются.
* * *
Письмо послано.
Господи! Господи! Спаси и сохрани.
Наш май
Наобещали много и не сделали ровно ничего.
Я говорю о выступлениях и о забастовках Первого мая. Все свелось к пустякам.
Какой-то провокатор, выстрелив кверху без толку, убил сидевшую у окна даму.
По другой версии, – какая-то провокаторша, увидя, как снизу летит пуля мирно демонстрирующего прохожего, нарочно налезла на нее лбом.
Несколько штрейкбрехеров проехало в автобусе.
По другой версии – сами забастовщики разъезжали в автобусах, управляемых волонтерами, чтобы проверить, правильно ли работает пролетариат.
Больше ничего и не было.
Тонкие политики объясняют это тем, что специалисты стачечники, бастовавшие всю жизнь, решили примкнуть к стачке и бросили свое обычное занятие – перестали бастовать.
Вот и все.
Не того ожидали мы, воспитанные серьезными советскими порядками.
Как только мы услышали, что Первого мая ожидаются "выступления", мы немедленно взяли деньги из банков и бриллианты из сейфов. Деньги, как полагается, заткнули в
зеркало, между стеклом и рамой. Бриллианты, тоже как полагается, засунули в нос.
Затем каждый пошел ночевать к соседу. А к Б, Б к В, В к Г и так далее до конца азбуки. Ижица ночевала у А.
Потом наутро справлялись по телефону, на какое число назначены похороны жертв.
Нас не понимали, удивлялись и даже сердились.
Там, на родине, никто в таких случаях не удивлялся.
Там, в советских газетах, печатали таю "На такое-то число назначается радостный праздник такой-то годовщины. Похороны жертв через четыре дня".
И все ясно, и все просто. Никто не удивляется, никто по телефону не справляется.
Налаженная была жизнь – не то, что у них…
* * *
Вспоминается последнее Первое мая, проведенное мною в Москве.
Народ в Кремле. Отряды красномордых латышей.
Черные молодые люди в хрипящем автомобиле. Старые памятники, забинтованные бурыми тряпками. Бурыми потому, что красные все давно вышли.
Тихая серая толпа отхлынет, прихлынет, зыбится.
– Чего ждут?
– Троцкий речь будет говорить.
– А когда?
– Да вот уж на два с половиной часа опоздал. Теперь, видно, скоро.
– А вот эти, что в автомобиле приехали… эти разве не Троцкие?
– Неизвестно. Не наше дело разбирать, какие что!
– Да Господь с вами! Я ведь что… я ведь ничего… я ведь так…
Ходят серо-зеленые лики. Ухо тянут-подслушивают.
На Скобелевской площади даму арестовали: выразила сожаление, что Скобелева с памятника содрали. А между прочим, Скобелев был против советов, так против самых советов и помешался. Долго ли нам еще терпеть? Гидру реакции и нож в спину революции…
Холодно. Солнце желтое, чуть теплое…
Отчего такая тоска?
– Будут на могилах штацкую панихиду служить…
– Прежняя, значит, военная была, что ли?
Повернули назад красномордые латыши.
Потянулась за ними красная гвардия. Онучки обмотаны лычками да бечевками. Подвязаны тряпицами ручные гранаты. Лица землистые, глаза потупленные.
– Милые, милые, горькие вы мои!
Старушонка какая то заплакала.
– Кончился парад. Первое мая! В свободной стране!
* * *
Похороны были через четыре дня.
Карандаш
В Совдепии совсем нет бумаги. Не на чем печатать пресловутые декреты.
Многого там нет. О многом должно быть уже и забыли.
Помню я одну из последних радостей моего совдепского жития: мне подарили карандаш. Самый простой карандаш Фабера номер второй.
Но тогда это была уже большая редкость, давно не виданная.
– Какая прелесть! – говорила я, рассматривая подарок. – Какое чудесное душистое красное дерево! А графит, смотрите, какой ровный: ровный, круглый – точно он таким рождается.
– Это не графит, а свинец, – поправил подаривший.
– Разве? А по-моему графит…
– Не знаю. Мы ведь вообще ничего не знаем. Вот, может быть, видим эту штуку последний раз. Всю жизнь была она с нами, каждый день вертели ее в руках и почти не видели. И называется так диковинно – "карандаш". Что за "карандаш" такой? Откуда такое слово? Никто, вероятно, и не знает. Вот жил такой карандаш всю жизнь с нами. И не замечали мы его. А какой красивый – ровный, шестигранный, полированный, удобный, приятный. В сущности, мы, наверное, каждый раз испытывали удовольствие от общения с ним. Тайное, неосознанное и неотмеченное. Как мы вспомним его, когда его не будет? Была такая чудесная палочка с непонятным названием. И ничего мы о ней не знали, кроме того что она "карандаш". А кто ее выдумал, из чего сделал, почему так назвал – ничего не знаем и не вспомним. Телеграфы и телефоны, и машины, и паровозы – этого мы не забудем. Это так называемые большие "чудеса современной техники". Как их забудешь – они мир двигали. А вот бумага – простая писчая бумага – задумывались ли вы когда-нибудь над нею. Из чего она сделана?
– Из тряпок, из дерева, право не знаю – смотря какая, – отвечала я.
– И я не знаю. Из чего, как, кто выдумал? А какая чудесная вещь! Взгляните: белая, гладкая, почти не имеет третьего измерения – такая тонкая. Сделана, говорите вы, из дерева, из какой-нибудь бурой корявой сосны. Разве это не чудо? И главное – до чего красиво! Разве не было для нас для всех тайной радостью дотрагиваться до этих гладких шелковистых листов. Мы-то привыкли, не чувствовали, что это радость. А случалось вам видеть, как мужик в деревне развертывает листок газеты, или письма, с каким благоговением ощупывает заскорузлыми, плохо гнущимися пальцами тонкую гибкую полоску почти без третьего измерения. Вот, может быть, скоро не будет бумаги – наглядимся, налюбуемся, нарадуемся на нее, пока есть. А имя у нее тоже какое странное – "бумага". Откуда это?
Он подумал и продолжал:
– Странная была жизнь. Все время нас радовали. Только и делали, что радовали, а мы и не замечали этого. Каждая пуговица вашего платья из кожи вон лезла, чтобы быть красивой. Самая мелкая ерунда – ушко у иголки – ну какие к нему можно предъявлять требования? Лишь бы нитка влезла, вот и все. Так ведь и эта, самая ничтожная из ничтожных, деталь нашего обихода считала своим долгом хоть позолотиться что ли вам на радость. Или какая-нибудь пыльная тряпка, которая фабриковалась-то именно для этого самого унизительного дела – вытирать собою пыль – и та не отказала себе в возможности украситься каким-то красным бордюрчиком с бурыми квадратиками – а все для вас, для вашей радости. И видели-то вы ее может быть раз в год, когда зазевавшаяся прислуга забывала ее в углу на этажерке, и вы сердито швыряли ее ногой в коридор; а вот для этого самого момента и разукрасили ее на фабрике: художник сочинял рисунок – красивый бордюрчик с бурыми квадратами, мастер подбирал краски, и, если своих подходящих не находилось – выписывал их из-за границы, хлопотал, платил пошлины, прятал проект от конкурентов. А потом ткачи работали, высчитывали нитки, чтобы тряпка вышла не какая-нибудь, а рисунчатая, потом рабочие бастовали, потом их усмиряли, и все для того, чтобы удалась пыльная тряпка отечеству на славу, нам на утешение.
– Стекол скоро совсем не будет. Половина окон в городе досками забита. Во время революций больше всего стекла страдают. Теперь, говорят, в России стекла хватит ровно на один переворот, и кончено. Будем жить без стекла. Сначала трудно будет, потом привыкнем и забудем, что за стекло такое было. Начнем вспоминать, детям рассказывать: твердое, прозрачное, финикияне выдумали; все через него видно, а насквозь пройти не пускает. Прямо чудо из чудес. Дети послушают и перестанут нас уважать – зачем врем без толку.
Сколько неисчислимых радостей было у нас! Сколько чудес!
Зонтики, зубные щетки (их давным-давно уже нет!), спички (и их нет).
– Спички – это были такие чудесные палочки. Если потрешь эту палочку о шершавую поверхность, то на конце ее появлялся огонь. Из этой маленькой палочки каждый мог добыть и свет, и тепло. В каждой жил сухой огонек. Кто хотел, мог хоть полный карман набить себе таких огоньков. Люди носили огоньки с собой в коробке, и никто не удивлялся – скучно жили, не понимали своей радости…
Вот живу теперь в стране больших и малых чудес и снова привыкла к ним, и не чувствую, что в них радость.
Только когда вижу карандаш, простой карандаш номер второй, вспоминаю я о том моем совдепском последнем и думаю:
– Какой ты красивый, шестигранный, душистый! Как можно не замечать тебя и всех тех милых маленьких чудес, которые живут с нами и радуют нас, и умирают там в Совдепии. Неужели уже забыли тебя там, и дети только во сне вспоминают удивительное имя твое – "ка-ран-даш"!
В мировом пространстве
Школа философов-стоиков утверждала, что ни одно произнесенное человеком слово не исчезает и что в мировом пространстве оно живет вечно.
Итак, как с тихим отчаянием заметил один из современных нам нефилософов, – мировое пространство заполнено человеческой брехней.
Мировое пространство беспредельно.
Человеческая брехня также.
Предельное насыщается предельным. Может быть, беспредельное заткнется когда-нибудь беспредельным и мы наконец успокоимся.
* * *
Из Совдепии стали приезжать "очевидцы" все чаще и чаще. Врут все гуще и гуще.
Слушаю их – присяжных поверенных, врачей, инженеров, купцов и банкиров – и вспоминается мне московская старушонка, которая перед большевистским переворотом после керенского недоворота рассказывала у Иверской:
– Под Невским-то, милые вы мои, под Невским-то серый огонь выступил. Гореть не горит, только пепел летит. И ни человеку, ни зверю, ни рыбе через себя перешагнуть не дает. И столько там душ погибло, не нам считать…
Если содержание новых повестей и не совсем такое, то стиль уже безусловно таков.
Мы узнаем, что Махно, умерший от сыпного тифа, два раза расстрелянный – и добровольцами, и большевиками, разъезжает на тройке с бубенцами, колокольцами, лентами и позументами и возит в кибитке Михаила Александровича. Так все возит и возит. Потом, говорят, остановится и короновать будет.
А Бахмач опять взят и опять неизвестно кем. Только уж на этот раз наверное взят. Прошлые четыре раза – это все вранье было. А теперь можете смело верить.
Есть нечего, так что никто ничего не ест.
Говядина – пятьсот шестьдесят рублей фунт. Телятина – девять тысяч с копейками. Но ничего этого достать нельзя, потому что подвоза нет.
Вспоминается другая старушонка.
– А у нас в Питере давно не едят. Не едят, не едят, немножко погодят да и опять не едят. Итак, значит, ничего в России не едят.
– Как же они живы-то?
– Да уж так… Вообще, больше двух месяцев большевизм не продержится, – убежденно, но скосив глаза в сторону, говорит свежий "очевидец".
– Так зачем же вы тогда уехали? Уж переждали бы там. Два-то месяца не переждать!
Слушаем дальше:
– Санитарное состояние обеих столиц ужасно. Все нечистоты сваливаются прямо на улицу, и нижние этажи домов затоплены ими бесповоротно. Люди оттуда так уж и не вылезают. И темно там, разумеется, ужасно. Но главное, конечно, голод. Так как ничего не достать, то приходится покупать все на улице.
– ?
– Ну да, все улицы обращены в сплошной базар. Продают вареный картофель, репу и всякую дрянь. Ужас!
Ужас продолжается.
– Помните вы инженера К.? Еще такой толстущий был, все в Мариенбад ездил. Так вы не можете себе представить, какой ужас!..
– Умер? Расстрелян?
– Похудел.
– ?
– Ей-богу. Видел собственными глазами. Идет по Маросейке и ест что-то невкусное. Больше месяца это не продлится.
– Что не продлится? Невкусное?
– Большевизм не продлится. Уж это я вам говорю! Комиссары слишком очень раздражают народ. Живут – ни в чем себе не отказывают. Для Ленина, говорят, завели специальных мясных быков…
– А разве бывают быки не мясные?
– Потом веселятся они… Шампанское льется рекой. Стариков и старух всех уже убили, потому что их бесполезно кормить. Детей едят. Не все, положим, а все-таки…
* * *
Любезный читатель!
Все это отнюдь не означает, что я не верю в тяжелое положение нашей родины и представляю себе большевистский уклад райским житием.
Но, любезный читатель, если ты, узнав, что близкий тебе человек смертельно болен, позовешь очевидца и услышишь следующее:
– Да, друг ваш действительно при смерти. Я от него не отходил и все видел. Это тиф, но с ужасными осложнениями. У него, видите ли, из левого уха выросла герань. Ужасно это его раздражает – и тяжело, и щекотно. Ест он уже второй месяц только утиные перья. Больше ничего организм не переваривает… Долго не протянет.
Так вот, любезный читатель, если услышишь ты такие подробности о болезни твоего близкого, не вспомнишь ли ты о школе стоиков и не покажется ли тебе, что мировое пространство так плотно набилось и закупорилось, что существовать в нем стало невыносимо?