Необычайные похождения Хулио Хуренито и его учеников - Эренбург Илья Григорьевич 20 стр.


В середине лета я почему-то перестал ликовать и занялся другим делом, а именно начал беспокоиться. На это уходило также много времени. Я беспокоился утром, стоя в хвосте за хлебом, читая газеты, днем на заседаниях, вечером на митингах. Ночью я ходил по людному проспекту. Гуляли офицеры, матросы, проститутки, спекулянты, эсеры, обыкновенные обыватели, и все тоже беспокоились. Каждый вечер кто-нибудь пытался взять власть, но потом раздумывал, откладывал на после, и дело кончалось небольшим боем. С вокзалов неслись тысячи бородатых солдат, опрокидывая дам, падавших, впрочем, и без того в обморок, расталкивая очаровательных земгусаров, которые уговаривали бородачей вернуться на фронт "за землю и волю". В хороших ресторанах, куда нас иногда приглашал мистер Куль, по-прежнему сгибались в пояс половые, бренчали союзники-румыны ("эй, румфронт, зажарь-ка еще про девчоночку!"), в кувшинах пенился крюшон, и обедавшие, поковыряв в бумажнике, широким жестом бросали трешницу на георгиевских кавалеров ("авось помогут генералу убрать эту сволочь").

Друзья мои тоже беспокоились: мосье Деле оттого, что русские не наступают, Шмидт оттого, что они все же собираются наступать, мистер Куль не мог вынести финансовой паники, Эрколе израсходовал все хлопушки Петрограда, а новых не привозили, Айшу же избили где-то на островах пьяненькие полотеры, приняв его не то за черта, не то за черносотенца, и он боялся выходить один на улицу. Больше всех волновался Алексей Спиридонович; он записался было в "батальон смерти". "спасать родину", но почему-то в последнюю минуту раздумал. Надо было войти в какую-нибудь партию или по крайней мере голосовать при выборах в городскую думу за какой-нибудь список. Но правые эсеры были для него слишком левыми, левые же энэсы слишком правыми. Он томился, вздыхал и, выпив крюшона, плакался мистеру Кулю: "Двенадцатый час грядет! Россия гибнет! А я здесь пью крюшон - хорош гражданин, сын отечества! Дайте мне искупление! Дайте мне муку крестную! О-о!"

Потом начали наступать немцы. Шмидт на радостях угостил Алексея Спиридоновича, уже не плачущего, но рыдающего, рижским кюммелем. мосье Дэле грозил: "Вот возьму сложу чемоданы и уеду; посмотрим, что Россия будет делать без меня!" По Невскому еще больше бегали, пели, ругались, стреляли. Наконец было объявлено торжественное празднество в честь свободной Либерии, причем Айшу принудили вместо Сенегала родиться в этой республике. Впрочем, он не жалел об этом. Его посадили на почетное место и всячески за ним ухаживали. Какая-то дама говорила о Бичер-Стоу и советовала русским, "этим жалким взбунтовавшимся рабам", "взять пример" (с кого точно, она не указала, не то с Бичер-Стоу, не то с негров) Профессор, левый кадет, очень рекомендовал Айше применить в Либерии систему пропорционального представительства и предлагал даже свое содействие, В конце концов вышел длинноволосый юноша и завопил: "Главное - раскрепощение духа, футуризм жизни! Если ты, либериец, - прелюбодей, убийца, разбойник, я люблю тебя! Мы вымажем наши хари в сажу и будем прославлять грядущий примитив. Сегодня вечером идите все в Тенишевское училище на лекцию "Пуп и нечто" с практическими демонстрациями!"

Когда мы вышли из аудитории, где происходило это празднество, я предложил немедленно отправиться на футуристическую лекцию, но Учитель сказал: "Надоело. Вообще, друзья мои, сегодня вечером я исчезаю, конечно, на время: скоро мы увидимся.

Глядите на эти испуганные, встревоженные, отчаявшиеся улицы. Каждый камешек, каждый сопляк вопиет: "Уберите свободу, она тяжелее всякого ярма!" Разве мыслима свобода вне полной гармонии? Она быстро превращается в скрытое рабство. Я становлюсь свободным, угнетая другого. Очень быстро можно научится не стеснять себя, но нужны железные века нового, неслыханного искуса, чтобы потерять волю теснить других. Не верьте прекрасным басням и вздохам об Элладе. История наложила свой преображающий флер на свободного мудрого философа, отхожее место которого выгребал самый обыкновенный раб. Смейтесь, когда вам говорят о божественной иерархии Индии или о свободе независимых англичан. Свободы нет, и ее еще никогда не было. Почему-то Эпиктету хотелось, несмотря на все, кушать. Заранее даны законы, и какую поэтическую галиматью ни несет Эренбург, он ходит на двух ногах, любит пообедать и не безразличен к юбкам. Тысячи различных религий, догм, философских систем, законов только констатируют существующее.

Теперь человечество идет отнюдь не к раю, а к самому суровому, черному, потогонному чистилищу. Наступают как будто полные сумерки свободы. Ассирия и Египет будут превзойдены новым неслыханным рабством. Но каторжные галеры явятся приготовительным классом, залогом свободы - не статуи на площади, не захватанной выдумки писаки, а свободы творимой, непогрешимого равновесия, предельной гармонии. Вы спросите - зачем это отступление назад или в сторону, эти бесцельные сумасбродные месяцы? Хороший предметный урок! Сейчас это - ложь, сейчас это - дяди на вокзалах и земгусары, хвосты и крюшон, Пикассо у Щукина и тупое "чаво"! Но придет день, когда это будет правдой. Свобода, не вскормленная кровью, а подобранная даром, полученная на чаек, издыхает. Но помните, - это я говорю вам теперь, когда тысячи рук тянутся к палке и миллионы сладострастно готовят свои спины, - будет день, и палка станет никому не нужной. Далекий день! А пока до свиданья!"

Глава двадцать четвертая
Все вверх дном. - Мосье Дэле душевно заболевает

Мы остались одни в этом вымышленном и, по совершенно точным показаниям всех русских писателей, не существующем на самом деле городе.

Я по ночам бродил плоскими, прямыми улицами. В одинаковых, низких домах жили явно подозрительные чиновники, между двумя "исходящими", без всяких мук, только с запятнанными чернилами пальцами, рожающие антихриста; портные-чухонцы, а может, и немцы, изумительно аккуратные, с накрахмаленными женами, которые, выпив в праздник тминную, мерили аршином небо над Исаакием и пытали невидимого, выше Исаакия обитающего, не жмет ли у него под мышкой, церковные старосты, отставные швейцары, гробовщики, кропившие герань и фуксии какой-то дрянью, а потом приподымавшие половицы в поисках - не то дохлой крысы, не то припрятанной трешницы, не то пупа земли. Словом, всем известная петербургская, то есть санкт-петербургская ерунда. Неожиданно, из грязной ваты тумана, вставало огромное квадратное здание с глухими стенами, с навеки замершим меж пятым и шестым этажами лифтом и с пишущей машинкой, выстукивающей до зубной боли: "Спасите, спасите Россию!"

Смутные и осовелые толпы днями простаивали у белых экранов редакций. Было ясно, что дело пахнет Навуходоносором, но вместо "такел" и прочих нормальных слов, появлялся бред: "Новый кабинет в Испании - Чернов селянский министр - Курите папиросы "Кри-кри". Я пробовал тротуар Невского, он не подавался. Адмиралтейская игла, без которой, как известно, не могут обойтись русские поэты, тоже стояла на месте.

Я шел в "Вену" и кричал: "Закуску и понимаете!.. Еще, спасайте!" И лысые официанты пришептывали. "Спасайте!" И поужинавший сытно репортер икал - "Необходимо спасать", и рюмки дребезжали: "Спасай, спасай!"

В октябре стало совсем невтерпеж. Как-то проснувшись, я вспомнил, что есть Москва, обрадовался и побежал разыскивать наших. Вечером мы уже осаждали поезд на Николаевском вокзале. Убедившись, что, кроме Петербурга, есть земля, желтые листья, а кое-где на околице деревень веселые поросята, я успокоился и заснул.

А когда мы приехали в Москву, было сыро по-петербургски и трещали пулеметы. В зале вокзала какой-то чиновник и солдат долго и нудно старались перекричать друг друга. Один вопил: "Спасайте Россию!", другой - "Спасайте революцию!". Потом, для двойного спасения, они подрались. Вскоре заговорили совсем близко пушки, и мы поспешили разойтись, кто куда, по разным адресам.

Как известно, бой длился неделю. Я сидел в темной каморке и проклинал свое бездарное устройство. Одно из двух: или надо было посадить мне другие глаза, или убрать ненужные руки. Сейчас под окном делают - не мозгами, не вымыслом, не стишками, - нет, руками делают историю. "Счастлив, кто посетил сей мир в его минуты роковые…" Кажется, чего лучше - беги через ступеньки вниз и делай, делай ее, скорей, пока под пальцами глина, а не гранит, пока ее можно писать пулями, а не читать в шести томах ученого немца! Но я сижу в каморке, жую холодную котлету и цитирую Тютчева. Проклятые глаза, - косые, слепые или дальнозоркие, во всяком случае, нехорошие. Зачем видеть тридцать три правды, если от итого не можешь схватить, зажать в кулак одну, пусть куцую, но свою, кровную, родную?

Кругом по крайней мере охают, радуются и по различным обстоятельствам прославляют вседержителя. "Слава богу, идет Алексеев, этих разбойников прогнали!" - кричит милая девушка Леля. "Слава тебе господи, - умиляется прислуга Лели Матреша, - большаки верх берут!" Я даже на это не способен. Если б был Учитель, он снял бы с меня непосильную свободу, сказал бы "иди", и я пошел бы. Но его нет, и я жую котлету. Запомните, господа из так называемого "потомства", чем занимался в эти единственные дни русский поэт Илья Эренбург!

Потом все стихло. Леля, милая девушка (чистая, светлая, русская), брат ее Сережа, хороший, с длинными волосами, честный, идейный, тот, что с Лавровым и Михайловским, - словом, все кругом начали плакать. Я сам плакать не умею (очевидно, какие-то железы не работают), но слезливых скорее люблю. Пошла повсеместная панихида. Причем многие оплакивали то, чего раньше вовсе не замечали или, замечая, не одобряли: Леля - великодержавность, Сережа (с Михайловским) - церковь, гимназист Федя (младший брат Лели) - промышленность и финансы. Это было все-таки делом, и за отсутствием другого я занялся оплакиванием.

Я вынимал, будто луковицу, воспоминания давних лет: детскую веру, быт столовых с фикусами и закуской, миссию России по "Дневнику писателя", купола псковских церквушек, кафе "Бома" на Тверской, со сдобными булочками и с веселыми рассказами Алексея Николаевича Толстого о псаломщике, вмещавшем в рот бильярдные шары, - слезы не текли, но я скулил честно и длительно, как пес в непогоду.

Я родился в 1891 году, воспитывался в первой московской гимназии, будучи еще в четвертом классе, записал в календаре "Товарищ": "Ваш любимый писатель?" - "Достоевский", "Ваш любимый герой?" - "Протопоп Аввакум". Как мог я не скулить и не горевать? У меня уже сложились свои привычки: даже за обедом я презирал низкую материю. Во мне жил самый подлинный шовинизм, так ничего, бродил по заграницам, а иногда находило: у нас, мол, все особенное, и Бог особенный, и животы мы порем по-особенному… Предпочитал как будто, когда животов вообще не порют, но вот порой что-то подступало, где-нибудь в уютном кафе Копенгагена я начинал себя чувствовать скифом, презирал жалкую, мещанскую Европу и прочее.

Все эти скучные автобиографические сведения я сообщаю для того, чтобы объяснить мое состояние осенью семнадцатого года. Я вспоминал, отпевал, писал стихи и читал их в многочисленных "кафе поэтов" со средним успехом.

Так прошло два месяца. Учитель не давал о себе знать. Зато в одно морозное декабрьское утро вбежал ко мне мосье Дэле, упал в кресло и закричал: "Умираю!" Зная, что французы отличаются деликатным телосложением, так что при двух-трех градусах мороза в Париже умирают партиями, я взволновался и начал щупать его пульс. Мосье Деле руку свою вырвал и объявил, что он действительно нездоров и страдает небывалым в его жизни запором желудка, но не в этом суть дела, а в дворнике Кузьме и вообще в России.

Надо сказать, что, будучи занят оплакиванием, я ни разу не удосужился навестить кого-либо из моих друзей и только однажды в "Кафе поэтов" встретил Алексея Спиридоновича, который, выслушав мои стихи, начал плакать и вынул из кармана два носовых платка. О жизни мосье Дэле я ничего не знал, и поэтому Кузьма был для меня личностью таинственной. Я попросил у мосье Дэле необходимых разъяснений, и он, негодуя, плача, визжа, рассказал мне о своих злоключениях.

Сначала, когда "эти апаши" захватывают власть, мосье Дэле решает из протеста не выходить на улицу. Ужасно для пищеварения, но культура выше всего! Он ждет, что к нему явится какая-нибудь делегация - переговоры, уступки. Никого! Наконец - несварение, бессонница. Ко всему, мосье Дэле успел приютить в сейфе "Лионского кредита" особо любимую пачку. Необходимо выйти. Что же? Сейфа нет! Банка нет! Ничего нет! Слышите? Только люди и скандал! На Кузнецком встречает знакомого генерала - что-то не то Пирикан, не то Пиликан, - кидается к нему: "Что делать; мон женераль?" А тот - мелкой дрожью - "не мон женераль, мол, а тсс… и все. Никаких генералов - больше нет". Слышите? Да лучше пренебречь своим желудком, лучше добровольно убить себя, чем ходить по этому аду, где ничего не существует.

Но ему не хотят позволить даже умереть. Являются какие-то разбойники, которых в Париже и в тюрьму не впустили бы, и объявляют, что отныне они будут помещаться в квартире мосье Дэле, потому что они не просто шесть босяков, а вот что…

Мосье Дэле читает - "Подотдел охраны материнства и младенчества". Все это гениально, но позвольте осведомиться, где же жить самому мосье Дэле? "Это ужасно, это зверство!" Дэле визжит и прыгает по моей комнате. "Они мне предлагают тесную конуру". - "Как?" - "Здесь вполне достаточно кубических аршин!" Вместо столовой, гостиной, зала, кабинета, спальни, - кубические аршины! Мосье Дэле - француз, он любит свободу, простор, воздух, чтобы даже на картинах был "пленер", он задохнется в этих аршинах! Никакого впечатления.

Тогда мосье Дэле решается на отчаянный жест, на героический подвиг, он сам идет в гнездо этих преступников, в "Районный Совет"! И что же? Там он видит среди других мошенников - дворника, его же собственного дворника - Кузьму. Это ль не безумье? Мосье Дэле все же крепится - он француз, иммунитет, поняли? "Нас это не интересует, мы даже трех консулов за некоторые штучки преспокойно сцапали. Ваше классовое положение?" Проблеск надежды! Знакомые слова! Незабвенные шестнадцать классов! Он гордо отвечает: "Конечно, не как вы, на три года в общей яме, шестнадцатого, я - четвертого, третьего, собственность могилы навеки, я могу быть и вне классов, вот что!"

"О, дорогой Эренбург, с вашей страной произошло самое ужасное, она перевернулась вверх дном. Все окончательно перепуталось. Я оказался внизу. Они прогнали меня, а Кузьма даже усмехался - "вот вам, товарищ, - о! о! о! Он так и сказал товарищ Дэле" - ваше вне классов!.." Друг, спасите меня! Где мой компаньон Хуренито? Где все наши? Я могу сейчас, здесь же умереть! Я изнемогаю! В первый раз в жизни я потерял аппетит, потерял порыв, я потерял все! Даже пилюли "пинк" мне больше не помогают. Дайте мне дюжину настоящих маррэнских устриц, бутылочку шабли, Люси - все равно я не двинусь с места. Вы в Петрограде все время хотели кого-то спасать, - теперь спасайте Дэле!"

Выслушав эти тронувшее меня жалобы, я сообщил по телефону в редакцию, в кафе "Трилистник" и еще одной очаровательной актрисе, что сегодня я оплакивать не смогу, и решил вместе с мосье Деле по записанным адресам разыскать наших приятелей. Может быть, кто-нибудь поможет умирающему другу.

Раньше всего мы направились к мистеру Кулю, но по дороге мосье Дэле закатил еще две или три истерики. Прямо из подъезда он понесся к стене, на которую каждое утро наклеивали декреты, и потребовал, чтобы я ему их перевел. Он любил это занятие, находя в нем какую-то мучительную сладость. Спокойно слушал он о мобилизации агрономов и об учете швейных машин, - ни то, ни другое его не затрагивало, но после третьей бумажки громко завыл. Это была поэма молодого футуриста, озаглавленная "Декрет"; в ней языком сложным, изобилующим словообразованиями, предлагалось преобразовать и украсить жизнь, вытащить картины на улицу, а на площадях бить в барабаны. Поэма кончалась грозным предостережением о том, что жалкие пассеисты, этого не исполнившие, все равно бесславно умрут! "О, проклятие! Значит, меня завтра расстреляют! Да, да - завтра, я знаю, у них все в двадцать четыре часа! Завтра в половине одиннадцатого! Но что делать? Я с удовольствием вынес бы на Зубовскую площадь мою картину "Девушка мечтает в плодовом саду", но они ее забрали у меня, - эти прохвосты из "Материнства". Я не умею играть на барабане! Значит, конец, смерть, и даже без бюро!.." Я еле-еле успокоил его, объяснив, что это лишь стихи. "Как? Вы называете этим прекрасным именем бред бешеной собаки? Я сам люблю стихи! Я всегда с Зизи читал: "до" - Гюго или Ростана - для порыва, а "после", отдыхая, Мюссэ или графиню де Ноай. Но это ужас, это преступление, а не стихи!.."

Назад Дальше