На улицах, по случаю какого-то праздника (с тех пор как меня выгнали из гимназии, я потерял интерес ко всяким святцам, в том числе и революционным), висели плакаты футуристические, кубические, супрематические, экспрессионистические и некоторые другие. Выбрав один, наиболее ему понятный, изображавший изумрудную бабу с ногами, растущими из грудей, и с четырьмя задами в различных положениях, освещении и трактовке, мосье Дэле принялся рыдать: "Искусство! О, мой милый охотник, который давал мне порыв! О, красота! Женщина! Любовь! Все поругано!"
Так пришли мы к Театральной площади, где застали любопытную сцену. Некто, по фамилии Хрящ, а по профессии чемпион французской борьбы и "футурист жизни", дававший советы молодым девушкам, как приобщиться к солнцу, водружал сам себе в скверике памятник. Хрящ был рослый, с позолоченными бронзовым порошком завитками жестких волос, с голыми ногами, невыразительным лицом и прекрасными бицепсами. Толпа опасливо молчала, полагая, что это какой-нибудь "большой большевик". Мосье Дэле всхлипывал. Потом пришел красноармеец, сплюнул и повалил статую на землю.
Публика разошлась, и мы направились в гостиницу, указанную мистером Кулем. Увы, там мы узнали, что американец, как "закоренелый эксплуататор", отправлен в концентрационный лагерь близ Симонова монастыря. "Это второй потоп!" - закричал мосье Дэле. Мы решили немедленно навестить бедного мистера Куля и нашли его в ужасном состоянии. Он исхудал и даже отпустил бороду. Со скуки он записывал в свою чековую книжку, потерявшую всю прелесть кладезя таинственных увеселений, несложные события тюремной жизни: "24-го выдали по два фунта сушеной воблы, 27-го на обед пшено. 29-го - фабриканту Смитсу переслали фунт сахару, и он дал взаймы три кусочка". Желая утешить мистера Куля, я принес ему в подарок библию - большой том с иллюстрациями - и начал читать вслух: "Последние будут первыми". Но, очевидно, от плохой пищи мистер Куль заболел потерей памяти, - не узнавая любимых текстов, он выхватил из моих рук толстую книгу и в ярости ударил ею меня по голове. После этого он начал вопить, что мосье Дэле тоже "закоренелый" и что его необходимо также посадить в лагерь. Мы поспешили уйти.
От мистера Куля мы направились к Алексею Спиридоновичу. Уже на лестнице мы услыхали причитания и стоны: это наш друг читал газету. "Срублен "Вишневый сад", - закричал он, даже не здороваясь с нами, - умерла Россия! Что сказал бы Толстой, если б он дожил до этих дней?" Потом он кинулся на грудь мосье Дэле. Я не любитель фотографий, но много дал бы, чтобы увидеть сейчас запечатленной эту сцену. Алексей Спиридонович объяснил мосье Дэле, что ко всему происходящему Россия не имеет никакого отношения, это дело двух-трех подкупленных немцами инородцев. Но скоро наступит освобождение - и, он, Алексей Спиридонович, клянется мосье Дэле, что все, долги, до последнего сантима, будут выплачены. Пока же он ничем помочь не может. Он болен нервным расстройством, саботирует и ждет светлого дня открытия Учредительного собрания.
Не более утешительными оказались наши дальнейшие визиты. К Шмидту, занимавшему важный пост, нас так и не пропустили. Получив после многодневного стояния в очередях семь различных пропусков, мы были под конец задержаны неким человеком, которому не понравились ни печати на пропусках, ни наши лица. Зато на улице мы встретили Эрколе. Увидев нас, он сразу принял героическую позу, одну руку выпятив вперед, а другую прижав к сердцу. "Вы не знаете - я теперь памятник, да, да, монумент, и это такое же занятие, как и всякое другое, ничем не хуже, чем перебирать четки!" Эрколе рассказал нам, что его вздумали потянуть на какие-то трудовые работы, кажется, сгребать снег, пренебрегая тем, что он, римлянин, Бамбучи, никогда не работал и работать не будет. Тогда он разыскал итальянца, торговавшего кораллами, и начался совет - что делать. Эрколе хотел вернуться к своему ватиканскому прошлому и объявить себя снова доминиканцем. "Избави тебя мадонна, - закричал торговец кораллами, - это сейчас совсем не в почете, даже наоборот!" - "Тогда я скажу, что я убил тысячу австрийцев, что я почти генерал, подгенерал". - "Еще хуже, могут пристрелить". - "Но что же они, черти, любят?" - "Искусство - это теперь вроде монахов". Эрколе, обрадованный, вспомнив родной Рим, статуи богинь, чертей на порталах церквей и рисовавшую его англичанку, сначала решил объявить себя художником. "Но тебя могут заставить восемь часов в день рисовать картины". Раздумье. Плевок. Решение найдено - он будет не художником, а картиной, то есть не картиной, а статуей.
На следующий день, прорвав все заграждения, он проник на заседание археологической комиссии и начал изображать богов, полководцев и тритонов Рима. А домой ушел с вожделенным удостоверением, гласившим, что "товарищ Эрколе Бамбучи состоит под защитой Отдела охраны памятников искусства и старины РСФСР".
Сообщив все это и добавив, что он получает довольно скверный паек, но может подарить мосье Дэле фунт крупы и четверть фунта так называемых "кондитерских изделий", Эрколе показал фонтан Нептуна, особенно значительно плюнул и ушел.
Все эти встречи ужасно отразились на мосье Дэле. За неделю, проведенную с ним, я мог убедиться в серьезности его состояния. Оставалась последняя слабая надежда: Эрколе сказал нам, как найти Айшу, добавив, что он живет очень хорошо. Мосье Дэле немного воспрянул духом, высказав предположение, что Айша, наверное, служит грумом у какого-нибудь "крупного бандита", то есть большевика, и сможет вернуть Дэле банк, сейф, книжку, а также помочь ему выбраться из этой варварской страны.
Мы пошли по указанному адресу, а именно в Комиссариат иностранных дел. В просторных залах для приема посетителей было пусто, так как в то время Россия ни в каких сношениях ни с каким государством еще не состояла. Только одна старая дама, очевидно гувернантка, устраивала бурную сцену самому комиссару по поводу незаконно у нее - швейцарской гражданки - реквизированных ночных рубашек и других вещей, которые она, будучи не большевичкой, а честной кальвинисткой, назвать не может. Мосье Дэле, не желая пропустить случая, тоже стал протестовать, говоря сразу о сейфе, о Кузьме и о пилюлях "пинк". Комиссару это не понравилось, и, дипломатически улыбнувшись, он вышел.
Мы спросили, где Айша, и нас направили по соседству, в Коминтерн, в "Секцию народов Африки".
Хотя за время войны и революции я потерял божественное чувство удивления, рассказ Айши меня взволновал. В общем, Эрколе был недурным памятником, а мистеру Кулю, с его жаждой духовной жизни, даже шла тюремная решетка. Но Айша, милый Айша, с которым я шалил на берегах блаженного Сенегала, в роли заведующего пропагандой среди негров, - это было необычайно, изумительно и гениально в своей простоте! "Белые нас убивали, нехорошие были. Теперь мы не пустим к себе добрых капралов!" Словом, Айша чувствовал себя великолепно в этой новой роли. Зато я боялся глядеть на мосье Дэле; у него были дикие глаза, он хрипел и почему-то норовил припечатать лежавшей на письменном столе печатью волосы Айши. Кротко улыбаясь, Айша проявил хорошую память и добродушие, обратившись к мосье Дэле: "Помнишь, ты Айше сказал: "Айша мой, французский, иди, Айша, работай на войне". Теперь Айша говорит: ты мой, сенегальский, Айша тебя очень любит! Иди работать, будешь младшим делопроизводителем в моей канцелярии".
Тогда произошло нечто безумное. Мосье Дэле, вскочив на стол, тоненько, по-петушиному завопил: "Я вне классов! Жабы! Падаль из шестнадцатого! Вы хотите ущипнуть меня за икры! Я вам покажу! Как они воняют! Чернь! Мертвецы! Дайте мне триста надушенных платков! Припечатываю ваш Сенегал и хороню по третьему классу! Верните сейф! Да здравствует франко-русский союз! Бригадир, вяжите Кузьму и к мосье Деблеру его! На гильотину! Чик-чирик! А потом без бюро, в яму!.."
Увы, не оставалось сомнений - бедный мосье Дэле сошел с ума. Его связали и отвезли на Канатчикову дачу. На следующий день я принялся за свои прерванные занятия и, оплакивая все, искренне плакал над судьбой дорогого мосье Дэле, который во имя химерического "Универсального Некрополя" променял душистый горошек и Люси на унылые палаты больницы для умалишенных. Его чувство порядка и гармонии, стройная иерархия мира не могли выдержать дикого хаоса или, по предсказанию Учителя, "уютненького приготовительного класса".
Глава двадцать пятая
Хуренито пишет декреты. - Спор о свободе в ВЧК
Ранней весной, когда даже правительство, убедившись в иллюзорности Петербурга, переехало в Москву, неожиданно появился Учитель. он пришел ко мне, осведомился о моем образе жизни, не одобрил его, предложил мне оплакивание немедленно прекратить и ехать с ним в Кинешму, в качестве его личного секретаря. На вопрос, что, собственно, он делал в течение шести месяцев, он ответил кратко: "Крепкий быт, черт его побери! Выкорчевывал, мозоли натер!" В Кинешму он ехал в качестве комиссара.
Через три дня мы сидели на продавленной кровати кинешемской гостиницы, и Учитель, глядя в окошко на улицу, где местные охальники щупали мимоходом сонных волооких баб, развивал свою программу: "Хуже всего, если вместо сноса и стройки пойдет ремонт. Что может быть пошлее, пересадив галерку в партер, тянуть ту же идейную драму? Я попытаюсь воплотить в жизнь новые основы равенства, организации, осмысленности".
Засим в соседней комнате задорно затрещали машинки - это Хуренито диктовал декреты. Начал он с равенства. Все комиссары, советские спецы и артисты местного Кабаре имени Карла Маркса переселялись в рабочие каморки и подвалы. Далее, для заведующих складами одежды или стоящих во главе Комиссии по сбору излишков у буржуазии, устанавливалась форма: косоворотка, полушубок (простой), картуз, солдатские сапоги. Наконец, меню высших и низших служащих продовольственного отдела ограничивалось пшенной кашей, в просторечье именуемой "пшой". Но эти разумные меры привели к величайшему беспорядку. Деятельность различных, крайне важных учреждений (в том числе Комиссии по сбору излишков и Кабаре имени Карла Маркса) приостановилась. В центр были посланы многочисленные жалобы.
Хуренито, не отчаиваясь, приступил к подготовке всемирной организации и к истреблению растлевающего, по его словам, призрака личной свободы, он опубликовал в один и тот же день - 12 августа - три небольших декрета, относящихся к различным областям жизни. Вот их точный текст:
I. "Ввиду недостатка кожевенного сырья и готовой обуви, а также ввиду плохого состояния тротуаров г. Кинешмы, запрещается с 15-го с. м. всем гражданам ходить по улицам в рабочие часы с 10 до 4 часов вечера, кроме направляющихся по делам службы и снабженных соответствующими удостоверениями".
II. "До выработки центральными советскими органами единого плана рождений на 1919 г, запрещается с 15-м с. м. гражданам г. Кинешмы и уезда производить зачатья"
III. "Условий настоящего момента требуют от всех честных граждан максимального напряжения сил для воссоздания промышленности и транспорта. Поэтому, в целях экономии мозгов совработников, из общественной библиотеки временно прекращается выдача книг философских и теологических".
Эти декреты вызвали подлинную бурю. Кинешемская коммунистическая организация решила, что Хуренито не марксист, и обратилась в Центральный Комитет партии.
"О, лицемеры! - негодовал Учитель. - Они призваны разрушить, но среди развалин, с ломом в руке пытаются разыгрывать археологов или, по меньшей мере, антикваров. Чем эта шикарная лестница пайков, от восьмушки хлеба до бутербродов с икрой, хуже шестнадцати классов нашего несчастного друга? Они любят свободу не меньше Гладстона, Гамбетты и членов "Общества защиты интересов мелкой торговли в южных департаментах Франции". И как джентльмены "Ольд-Энгланд", они пекутся о святости домашнего очага. Как будто заставить рожать или запретить рожать труднее, чем приказать убивать или молиться, чем запретить думать не по-указанному или спать с неокупленными и неприпечатанными объектами? Ханжи, драпировщики на кратере Везувия, великосветский бомонд, ряженный апашами, портняжки, кладущие последнюю, трагическую, вырезанную с самого неподходящего места, заплату на изношенные до последней нитки штанишки Адама!"
Враги Хуренито энергично работали для того, чтобы сместить его. В корреспонденции, посланной в петербургскую "Красную газету", Учитель был определен как "невежественный самодур", "один из примазавшихся", "позорящий своими поступками святое пролетарское дело".
Решительный бой разыгрался вскоре из-за отношения Хуренито к проблемам эстетики. Учитель полагал, что искусство, - так, как оно понималось доселе, то есть размножение совершенно бесцельных вещей, - является для нового общества ненужным и должно быть как можно скорее уничтожено. В одной из дальнейших глав я изложу подробно соображения, которыми руководствовался Учитель в своем неоиконоборстве, пока же настаиваю на выводах, а именно на его твердом намерении поступить с девятью музами так, как поступили с "закоренелым" мистером Кулем. Кинешемские большевики придерживались взглядов противоположных и искусство обожали. В городе открылось восемнадцать театров, причем играли все: члены исполкома, чекисты, заведующие статистическими отделами, - учащиеся первой ступени единой школы, милиционеры, заключенные "контрреволюционеры" и даже профессиональные артисты. В театре имени Либкнехта Коммунистический Союз Молодежи ежедневно ставил пьесу "Теща в дом - все вверх дном", причем теща отнюдь не являлась мировой революцией, а просто тещей доброго старого времени. Все это, конечно, отличалось лишь количественно от прежнего кинешемского театра; который содержал купец Кутехин.
В области живописи также было сделано немало. Благодаря несознательному отношению крестьян к произведениям искусств, из усадьбы были вывезены различные шедевры, и в Кинешме торжественно открыт музей. Гордостью музея были три картины: на первой была изображена дохлая рыба, раскрывшая рот, пустая бутылка и кочан капусты, с подписью -"голландская школа", на второй, "приписываемой Андреа дель Сарто", очень большегрудая, дородная баба кокетливо улыбалась почтальону в костюме ангела и с глазами барана, третья была испещрена различными фиолетовыми и просто грязными, как бы чернильными пятнами, долженствовавшими передавать, по мнению Врубеля, нечеловеческую страсть Демона.
Учитель, не колеблясь, приказал музей и все театры немедленно закрыть, помещения предоставить для профессионально-технических школ, художников мобилизовать для выработки моделей солидной и удобной мужской обуви и канцелярских стульев, а актеров, снабдив всяческими директивами, отправить в уезд уговаривать крестьян сажать побольше картофеля.
Рабис, то есть союз работников искусства, послал в Москву отчаянную телеграмму, и вскоре был получен ответ: "Убрать вандала". Председатель коммунистической организации торжествовал: "Я говорил, что он не марксист, но буржуй, то есть вандал!" Мы же с Хуренито отправились в Москву.
Тотчас по приезде Мы пошли на большой митинг в аудитории Политехнического музея. По речам первых ораторов мы могли убедиться в том, что точка зрения кинешемских актеров разделяется великими дерзателями и рулевыми. Вот что говорили ораторы: "В пролетарском государстве воскресает красота античного мира", "Мы поборники вольной мысли", "Ныне наступило истинное царство свободы". Учитель не мог вытерпеть этой древней жвачки, линялых незабудочек и ста тысяч продавленных тюфяков, он закричал: "Как вам не стыдно возиться с протухшей красотой или с трухлявенькой свободой? Вы настоящие контрреволюционеры!.."
Произошло некоторое смятение, а когда мы вышли из музея и сделали шагов сто, два изящных молодых человека очень любезно предложили нам продолжить путь в автомобиле и со всеми удобствами отвезли нас в ВЧК.
Допрос Учителя был краток. "Вы отрицаете наличность красоты и свободы в коммунистическом государстве?" - "Безусловно!" - "Вы считаете выступавших на митинге контрреволюционерами?" - "Разумеется!" Я же на допросе стыдливо мычал, жаловался на боли в желудке, но в конце концов подписался под показаниями Учителя.
Вечером нам пришли объявить, что мы приговорены к высшей мере наказания. "Что это?" - спросил я. "Так как приговорить нас к бессмертию не в их власти, то, очевидно, это самый банальный смертный приговор", - ответил мне Хуренито.
Снова пережил я угрюмые часы ожидания смерти. Мне очень не хотелось умирать, во-первых, потому что я откровенно и нагло люблю жизнь, всякую, даже в камере чрезвычайки, во-вторых, из-за любопытства, чем кончится этот великолепный переполох. Я не умел тогда еще осмыслить, опознать происходящего; слепо подчиняясь словам Учителя, я не понимал его намерений и часто в душе роптал. Иногда мне мучительно хотелось простой будничной жизни, без масштаба вселенной, без перспективы тысячелетий, жизни со слоеными пирожками и со стихами Бальмонта. Тогда я бежал к Алексею Спиридоновичу, у которого была большая карта России и который всегда точно знал, где находятся чехословаки, донцы, немцы или французы, - словом, близок ли "светлый день воскресения".
Иногда, когда я попадал в общество подрядчиков или присяжных поверенных, равно погибавших без "Русского слова" за утренним кофе, с душевными фельетонами попа-расстриги Григория Петрова, без завтраков в "Праге", без биржи, без клуба, без "свободы слова, печати, совести, передвижений", я вдруг приходил в веселое состояние и радовался их горю. Я испытывал в такие минуты глубокое нравственное удовлетворение перед торжеством справедливости, достойным хорошего английского романа, а также истинный экстаз от мирового скандала, знакомый всем поклонникам выдающегося актера Чарли Чаплина, который идеально громит посудные лавки и сбивает с ног почтенных дам.
Но бывали минуты, когда и чехословаки с булочками, и разбитые вазоны меня не удовлетворяли. Я старался постичь слова Учителя о новом железном искусе. Я хотел взглянуть на самого себя пыльными глазами Иловайского. Тогда я видел вещи чудесные и ужасные - небо застилалось циклопическими спиралями и кубами. По гулким, светлым и холодным площадям маршировали осмысленные табуны грядущих поколений. Природа юлила, ползала в ногах и выкидывала из-под своего форменного "таинственного покрывала" белый флажок. А в конце мерещилось нечто вроде последней железнодорожной катастрофы, с участием комет и других посторонних тел, осколки стекла, ржавь, освобождение.