Колесник не говорит, обхаживает тележку, гукает. Мне кажется, что он недоволен ею. Он долго ходит, а мы стоим. Начинает шатать за грядки, за колеса, подымает задок, как перышко, и бросает сердито, с маху. И опять чем-то недоволен. Потом вдруг бьет кулаком в лубок, до пыли. Молча срывает с передка, сердито хрипит: "Пускай!" - и опрокидывает на кузов. Бьет обухом в задок, садится на корточки и слушает: как удар? Сплевывает и морщится. Слышу, как будто - ммдамм!.. - и задок уже без колес. Колесник оглаживает оси, стучит в обрезы, смотрит на них в кулак и вдруг - ударяет по "лисице". У меня сердце екает - вот сломает! Прыгает на "лисицу" и мнет ее. Но "лисица" не подает и скрипу. И все-таки я боюсь, как бы не расхулил тележку. И все боятся, стоят - молчат. Опять ставит на передок, оглаживает грядки и гукает. Потом вынимает трубочку, наминает в нее махорки, даже и не глядит, а все на тележку смотрит. Раскуривает долго, и кажется мне, что он и через спичку смотрит. Крепко затягивается, пускает зеленый дым, делает руки самоваром и грустно качает головой.
Отец спрашивает, прищурясь:
- Ну, как, недовольный человек, а? Плоха, что ли?
Спрашивает и Горкин, и голос его сомнительный.
- А, как по-твоему? Ничего тележонка… а?
Колесник шлепает вдруг по грядке, словно он рассердился на тележку, и взмахивает на нас рукою с трубкой:
- И где ее де-лали такую?! Хошь в Киев - за Киев поезжайте - сносу ей довеку не будет, - вот вам и весь мой сказ! Слажена-то ведь ка-ак, а!.. Что значит на совесть-то делана… а? Бы-ли мастера… Да разве это те-леж-ка, а?.. - смотрит он на меня чего-то, - не тележка это, а… детская игрушка! И весь разговор.
Так все и просияли. Наказал - шкворень разве переменить? Да нет, не стоит, живет и так. Даже залез в оглобли и выкатил на себе тележку. Ну прямо перышко!
- На такой ездить жалко, - говорит он, не хмурясь. - Ты гляди, мудровал-то как! За одной резьбой, может, недели три проваландался… А чистота-то, а ровнота-то какая, а! Знаю, тверской работы… пряники там пекут рисованы. А дуга где?
Находят дугу, за санками. Все глядят на дугу: до того вся рисована! Колесник вертит ее и так, и эдак, оглаживает и колупает ногтем, проводит по ней костяшками, и кажется мне, что дуга звенит - рубчиками звенит.
- Кружева! Только молодым кататься, пощеголять. Картина писаная!..
К нам напрашиваются в компанию - веселей идти будет, но Горкин всем говорит, что идти не заказано никому, а веселиться тут нечего, не на ярмарку собрались. Чтобы не обидеть, говорит:
- Вам с нами не рука, пойдем тихо, с пареньком, и четыре дня, может, протянемся, лучше уж вам не связываться.
Пойдет с нами Федя, с нашего двора, бараночник. Он из себя красавец, богатырь парень, кудрявый и румяный. А главное - богомольный и согласный, складно поет на клиросе, и карактер у него - лен. С ним и в дороге поспокойней. Дорога дальняя, все лесами. Идти не страшно, народу много идет, а бывает - припоздаешь, задержишься… а за Рохмановом овраги пойдут, мосточки, перегоны глухие, - с возов сколько раз срезали. А под Троицей Убитиков овраг есть, там недавно купца зарезали. Преподобный поохранит, понятно… да береженого и Бог бережет.
Еще с нами идет Домна Панферовна, из бань. Очень она большая, "сырая" - так называет Горкин, - с ней и проканителишься, да женщина богомольная и обстоятельная. С ней и поговорить приятно, везде ходила. Глаза у ней строгие, губа отвисла, и на шее мешок от жира. Но она очень добрая. Когда меня водили в женские бани, она стригла мне ноготки и угощала моченым яблочком. Я знаю, что такого имени нет - Домна Панферовна, а надо говорить - Домна Парфеновна, но я не мог никак выговорить, и всем до того понравилось, что так и стали все называть - Панферовна. А отец даже напевал - Пан-фе-ровна! Очень уж была толстая, совсем - Пан-фе-ровна. Она и пойдет с нами, и за мною поприглядит, все-таки женский глаз. Она и костоправка, может и живот поправить, за ноги как-то встряхивает. А у Горкина в ноге какая-то жила отымается, заходит, - она и выправит.
С ней пойдет ее внучка - учится в белошвейках, - старше меня, тихая девочка Анюта, совсем как куколка, - все только глазками хлопает и молчит, и щечки у ней румяно-белые. Домна Панферовна называет ее за эти щечки - "брусничника ты моя беленькая-свеженькая".
Напрашивался еще Воронин-булочник, но у него "слабость", запивает, а человек хороший, три булочных у него, обидеть человека жалко, а взять - намаешься. Подсылали к нему Василь Василича - к Николе-на-Угреши молиться звать, там работа у нас была, но Воронин и слушать не хотел. Хорошо - брат приехал и задержал, и поехали они на Воробьевку, к Крынкину, на Москву смотреть. Мы уж от Троицы вернулись, а они все смотрели Господь отнес.
К нам приходят давать на свечи и на масло Угоднику и просят вынуть просвирки, кому с Троицей на головке, кому - с Угодником. Все надо записать, сколько с кого получено и на что. У Горкина голова заходится, и я ему помогаю. Святые деньги, с записками, складываем в мешочек. Есть такие, что и по десяти просвирок заказывают, разных, - и за гривенник, и за четвертак даже. Нам одним - прикинул на счетах Горкин - больше ста просвирок придется вынуть - и родным, и знакомым, а то могут обидеться: скажут - у Троицы были, а "милости" и не принесли.
Антипушка уже мыл Кривую и смазал копытца дочерна - словно калошки новые. Приходил осмотреть кузнец, в порядке ли все подковы и как копыта. Тележка уже готова, колеса и оси смазаны, - и будто дорогой пахнет. Горкин велит привернуть к грядкам пробойчики, поаккуратней как, - ветки воткнем на случай, беседочку навесим, - от солнышка либо от дождичка укрыться. Положен мешок с овсом, мягко набито сеном, половичком накрыто - прямо тебе постеля! Сшили и мне мешочек, на полотенчике, как у всех. А посошок вырежем в дороге, ореховый: Сокольниками пойдем, орешнику там… - каждый себе и выберет.
Все осматривают тележку, совсем готовую, - поезжай. Господь даст, завтра пораньше выйдем, до солнушка бы Москвой пройти, по холодочку. Дал бы только Господь хорошую погоду завтра!
Мне велят спать ложиться, а солнышко еще и не садилось. А вдруг без меня уйдут? Говорят - спи, не разговаривай, уж пойдешь. Потому и Кривая едет. Я думаю, что верно. Говорят: Горкин давно уж спит и Домна Панферовна храпит, послушай.
Я иду проходной комнаткой к себе. Домна Панферовна спит, накрывшись, совсем - гора. Сегодня у нас ночует: как бы не запоздать да не задержать. Анюта сидит тихо на сундуке, говорит мне, что спать не может, все думает, как пойдем. Совсем, как и я, - не может. Мне хочется попугать ее, рассказать про разбойников под мостиком. Я говорю ей шепотом. Она страшно глядит круглыми глазами и жмется к стенке. Я говорю - ничего, с нами Федя идет большой, всех разбойников перебьет. Анюта крестится на меня и шепчет:
- Воля Божья. Если что кому на роду написано - так и будет. Если надо зарезать - и зарежут, и Федя не поможет. Спроси-ка бабушку, она все знает. У нас в деревне старика одного зарезали, отняли два рубли. Против судьбы не пойдешь. Спроси-ка бабушку… она все знает.
От ее шепота и мне делается страшно, а Домна Панферовна так храпит, будто ее уже зарезали. И начинает уже темнеть.
- Ты не бойся, - шепчет Анюта, озираясь, зачем-то сжимает щечки ладошками и хлопает все глазами, боится будто, - молись великомученице Варваре. Бабушка говорит, - тогда ничего не будет. Вот так: "Святая великомученица Варвара, избави меня от напрасныя смерти, от часа ночного обстоянного"… от чего-то еще?.. Ты спроси бабушку, она все…
- А Горкин, - говорю я, - больше твоей бабушки знает! Надо говорить по-другому… Надо - "всякаго обуревания и навета, и обстояния… избавь и спаси на пути-дороге, и над постое, и на… ходу!" Горкин все знает!
- А моя бабушка костоправка, и животы правит, и во всяких монастырях была… Горкин умный старик, это верно… и бабушка говорит… У бабушки ладанка из Иерусалима с косточкой… от мощей… всегда на себе носит!
Я хочу поспорить, но вспоминаю, что теперь грех, - душу надо очистить, раз идем к Преподобному. Я иду в свою комнатку, вижу шарик от солитера, хрустальненький, с разноцветными ниточками внутри… и мне вдруг приходит в голову удивить Анюту. Я бегу к ней на цыпочках. Она все сидит, поджавши ноги, на сундуке. Я спрашиваю ее, почему не спит. Она берет меня за руку и шепчет: "Бою-усь… разбойников бою-усь…" Я показываю ей хрустальный шарик и говорю, что это волшебный и даже святой шарик… будешь держать в кармане - и ничего не будет! Она смотрит на меня, правду ли говорю, и глаза у ней будто просят. Я отдаю ей шарик и шепчу, что такого шарика ни у одного человека нет, только у меня и есть. Она прячет его в кармашек.
Я не могу заснуть. На дворе ходят и говорят. Слышен голос отца и Горкина. Отец говорит: "Сам завтра провожу, мне надо по делам рано!" Лежу и думаю, думаю, думаю… - о дороге, о лесах и оврагах, о мосточках… где-то далеко-далеко - Угодник, который теперь нас ждет. Все думаю, думаю - и вижу… - и во мне начинает петь, будто не я пою, а что-то во мне поет, в голове, такое светлое, розовое, как солнце, когда его нет на небе, но оно вот-вот выйдет. Я вижу леса-леса и большой свет над ними, и все поет, в моей голове поет…
Красавица зорька…
В небе за-го-ре…лась…
Из большого ле…са…
Солнышко-о… выходит…
Будто отец поет?..
Кричат петухи. Окна белеют в занавесках. Кричат на дворе. Горкин распоряжается:
- Пора закладать… Федя здесь?.. Час нам легкой, по холодку и тронемся, Господи, благослови…
Отец кричит - знаю я - из окна сеней:
- Пора и богомольца будить! Самовар готов?..
До того я счастлив, что слезы набегают в глазах. Заря, - и сейчас пойдем! И отдается во мне чудесное, такое радостное и светлое, с чем я заснул вчера, певшее и во сне со мною, светающее теперь за окнами, Красавица зо-рька В небе за-го-ре…лась…
Из большого ле…са Солнышко-о выходит…
Москвой
Из окна веет холодком зари. Утро такое тихое, что слышно, как бегают голубки по крыше и встряхивается со сна Бушуй. Я минутку лежу, тянусь; слушаю - петушки поют, голос Горкина со двора, будто он где-то в комнате:
- Тяжи-то бы подтянуть, Антипушка… да охапочку бы сенца еще!
- Маленько подтянуть можно. Погодку-то дал Господь…
- Хорошо, жарко будет. Кака роса-то, крыльцо все мокрое. Бараночек, Федя, прихватил?.. Это вот хорошо с чайком.
- Покушайте, Михал Панкратыч, только из печи выкинули.
Слышно, как ломают они бараночки и хрустят. И будто пахнет баранками. Все у крыльца, за домом. И Кривая с тележкой там, подковками чокает о камни. Я подбегаю к окошку крикнуть, что я сейчас. Веет радостным холодком, зарей. Вот какая она, заря-то! За Барминихиным садом небо огнистое, как в пожар.
Солнца еще не видно, но оно уже светит где-то. Крыши сараев в бледно-огнистых пятнах, как бывает зимой от печки. Розовый шест скворешника начинает краснеть и золотиться, и над ним уже загорелся прутик. А вот и сараи золотятся. На гребешке амбара сверкают крыльями голубки, вспыхивает стекло под ними: это глядится солнце. Воздух… пахнет как будто радостью.
Бежит с охапкой сенца Антипушка, захлопывает ногой конюшню. На нем черные, с дегтя, сапоги - а всегда были рыжие, - желтый большой картуз и обвислый пиджак из парусины, Василь Василича, "для жары"; из кармана болтается веревка.
- Дегтянку-то бы не забыть!.. - заботливо окликает Горкин, - поилка, торбочка… ничего словно не забыли. Чайку по чашечке - да и с Богом. За Крестовской, у Брехунова, как следует напьемся, не торопясь, в садочке.
И я готов. Картузик на мне соломенный, с лаковым козырьком; суровая рубашка, с петушками на рукавах и вороте; расхожие сапожки, чтобы ноге полегче, новые там надену. Там… Вспомнишь - и дух захватит. И радостно, и… не знаю что. Там - все другое, не как в миру… - Горкин рассказывал, церкви всегда открыты, воздух - как облака, кадильный… и все поют: "И-зве-ди из темницы ду-шу моюууу!.." Прямо душа отходит.
Пьем чай в передней, отец и я. Четыре только прокуковало. Двери в столовую прикрыты, чтобы не разбудить. Отец тоже куда-то едет: на нем верховые сапоги и куртка. Он пьет из граненого стакана пунцовый чай, что-то считает в книжечке, целует меня рассеянно и строго машет, когда я хочу сказать, что наш самовар стал розовый. И передняя розовая стала, совсем другая!
- Поспеешь, ногами не сучи. Мажь вот икорку на калачик.
И все считает: "Семь тыщ дерев… да с новой рощи… ну, двадцать тыщ дерев…" Качается над его лбом хохол, будто считает тоже. Я глотаю горячий чай, а часы-то стучат-стучат. Почему розовый пар над самоваром, и скатерть, и обои?.. Темная горбатая икона Страстей Христовых стала как будто новой, видно на ней распятие. Вот отчего такое… За окном - можно достать рукой - розовая кирпичная стена, и на ней полоса от солнца: оттого-то и свет в передней. Никогда прежде не было. Я говорю отцу:
- Солнышко заглянуло к нам!
Он смотрит рассеянно в окошко, и вот - светлеет его лицо.
- А-а… да, да. Заглянуло в проулок к нам.
Смотрит - и думает о чем-то.
- Да… дней семь-восемь в году всего и заглянет сюда к нам в щель. Дедушка твой, бывало, все дожидался, как долгие дни придут… чай всегда пил тут с солнышком, как сейчас мы с тобой. И мне показывал. Маленький я был, забыл уж. А теперь я тебе. Так вот все и идет… - говорит он задумчиво. - Вот и помолись за дедушку.
Он оглядывает переднюю. Она уже тусклеет, только икона светится. Он смотрит над головой и напевает без слов любимое - "Кресту Твоему… поклоня-емся, Вла-ды-ыко-о"… Солнышко уползает со стены.
В этом скользящем свете, в напеве грустном, в ушедшем куда-то дедушке, который видел то же, что теперь вижу я, чуется смутной мыслью, что все уходит… уйдет и отец, как этот случайный свет. Я изгибаю голову, слежу за скользящим светом… вижу из щели небо, голубую его полоску между стеной и домом… и меня заливает радостью - Ну, заправился? - говорит отец. - Помни, слушаться Горкина. Мешочек у него с мелочью, будет тебе выдавать на нищих. А мы, Бог даст, догоним тебя у Троицы.
Он крестит меня, сажает к себе на шею и сбегает по лестнице.
На дворе весело от солнца, свежевато. Кривая блестит, словно ее наваксили; блестит и дуга, и сбруя, и тележка, новенькая совсем, игрушечка. Горкин - в парусиновой поддевке, в майском картузике на бочок, с мешком, румяный, бодрый, бородка - как серебро. Антипушка - у Кривой, с вожжами. Федя - по-городскому, в лаковых сапогах, словно идет к обедне; на боку у него мешок с подвязанным жестяным чайником. На крыльце сидит Домна Панферовна, в платочке, с отвислой шеей, такая красная, - видно, ей очень жарко. На ней серая тальма балахоном, с висюльками, и мягкие туфли-шлепанки; на коленях у ней тяжелый ковровый саквояж и белый пузатый зонт. Анюта смотрит из-под платочка куколкой. Я спрашиваю, взяла ли хрустальный шарик. Она смотрит на бабушку и молчит, а сама щупает в кармашке.
- Матерьял сдан, доставить полностью! - говорит отец, сажая меня на сено.
- Будьте покойны, не рассыпим, - отвечает Горкин, снимает картуз и крестится. - Ну, нам час добрый, а вам счастливо оставаться, по нам не скучать. Простите меня, грешного, в чем согрубил… Василь Василичу поклончик от меня скажите.
Он кланяется отцу, Марьюшке-кухарке, собравшимся на работу плотникам, скорнякам, ночевавшим в телеге на дворе, вылезающим из-под лоскутного одеяла, скребущим головы, и тихому в этот час двору. Говорят на разные голоса: "Час вам добрый", "Поклонитесь за нас Угоднику". Мне жаль чего-то. Отец щурится, говорит: "Я еще с вами штуку угоню!" - "Прокурат известный", - смеется Горкин, прощается с отцом за руку. Они целуются. Я прыгаю с тележки.
- Пускай его покрасуется маленько, а там посадим, - говорит Горкин. Значит, так: ходу не припущай, по мне трафься. Пойдем полегоньку, как богомолы ходят, и не уморимся. А ты, Домна Панферовна, уж держи фасон-то.
- Сам-то не оконфузься, батюшка, а я котышком покачусь. Саквояжик вот положу, пожалуй.
Из сеней выбегает Трифоныч, босой, - чуть не проспал проститься, - и сует посылочку для Сани, внучка, послушником у Троицы. А сами с бабушкой по осени побывают, мол… торговлишку, мол, нельзя оставить, пора рабочая самая.
- Ну, Господи, благослови… пошли!
Тележка гремит-звенит, попрыгивает в ней сено. Все высыпают за ворота. У Ратникова, напротив, стоит на тротуаре под окнами широкая телега, и в нее по лотку спускают горячие ковриги хлеба; по всей улице хлебный дух. Горкин велит Феде прихватить в окошко фунтика три-четыре сладкого, за Крестовской с чайком заправимся. Идем не спеша, по холодочку. Улица светлая, пустая; метут мостовую дворники, золотится над ними пыль Едут решета на дрожинах: везут с Воробьевки на Болото первую ягоду - сладкую русскую клубнику: дух по всей улице. Горкин окликает: "Почем клубника?" Отвечают: "По деньгам! Приходи на Болото, скажем!" Горкин не обижается: "Известно уж, воробьевцы… народ зубастый" На рынке нас нагоняет Федя, кладет на сено угол теплого "сладкого", в бумажке. У басейны Кривая желает пить. На крылечке будки, такой же сизой, как и басейна, на середине рынка, босой старичок в розовой рубахе держит горящую лучину над самоварчиком. Неужели это Гаврилов, бутошник! Но Гаврилов всегда с медалями, в синих штанах с саблей, с черными, жесткими усами, строгий. А тут - старичок, как Горкин, в простой рубахе, с седенькими усами, и штаны на нем ситцевые, трясутся, ноги худые, в жилках, и ставит он самоварчик, как все простые. И зовут его не Гаврилов, а Максимыч.
Пока поит Антипушка, мы говорим с Максимычем, Он нас хвалит, что идем к Троице-Сергию, - "дело хорошее", говорит, сует пылающую лучину в самоварчик и велит погодить маленько - гривенничек на свечки вынесет. Горкин машет: "Че-го, со-чтемся!" - но Максимыч отмахивается: "Не-э, это уж статья особая", - и выносит два пятака. За один - Преподобному поставить, а другую… "выходит, что на канун… за упокой души воина Максима". Горкин спрашивает: "Так и не дознались?" Максимыч смотрит на самоварчик, чешет у глаза и говорит невесело: