Том 10. Петербургский буерак - Алексей Ремизов 15 стр.


Центурион

Я не сравниваю себя со Шмелевым (1875–1950) – имя Шмелева большого круга и в России, и среди русских за границей. Вспоминая Шмелева, говорю и о себе, потому что оба мы вышли на свет Божий в литературу, родились и росли на одной земле. Так я мог бы писать и о Островском – какое уж тут сравнение! – но колыбель наша, и у Островского, и у Шмелева, и у меня Москва.

– – – – –

Шмелев старше меня на два года, – два года не в счет, смотрю на него как на сверстника. Оба мы замоскворецкие, одной заварки: купеческие дети. И домами соседи: дом подрядчика Шмелева и дом второй гильдии купца Ремизова, а между нами исторический Аполлона Григорьева (Аполлон Александрович Григорьев, 1822–1866, "органическая" критика, что по-современному "экзистенциальная").

Дед Шмелева гробовщик, я сын московского галантерейщика. Гробовщики народ степенный и молебный, галантерейщик щеголь и балагур: одно дело снаряжать человека в путь "всея земли", другое пройтись по улице или прокатиться на Кузнецкий – какие пуговицы, а гребешки! галантерейщик и парикмахер – "венский шик" с завитком и выверть.

Отец Шмелева заделался тузом на Москве за свои масленичные горы – понастроены были фараоновы пирамиды в Зоологическом и Нескучном. Долго потом купцы вспоминали в Сокольниках и на Воробьевых за самоваром Шмелевские фейерверки. А замоскворецкие кумушки с Болота и Зацепы за блинами у Троицы-Сергия – вдруг взблестнет и совсем не к месту, летящие шмелевские огни-змеи над Москвой и как бахнет – в глазах черно, качусь-лечу в чертову пропасть.

А когда мы переехали из Толмачей на Земляной вал – далеко, имя Шмелева ни Москва-река, ни городом не застенило: Серебряниковские бани на Яузе – хозяин Шмелев, Шмелевские не промахнут, и Сандуновским себя покажут!

На одном валуне, под одним небом – мелкой звездной крупой в гуле кремлевских колоколов мы росли: одни праздники, святыня, богомолье, крестные ходы, склад слов, прозвища, легенды.

Я оказался бойчее – то ли отцовская галантерея и бумагопрядильная фабрика моих дядей, или потому, что у меня не было Горкина, этого Тристановского Говерналя с Мещанской, а была воля все по-своему, в один год мы поступили в университет: Шмелев на юридический, с ним Семен Людвигович Франк, философ, всегда болело горло, я на естественный (физико-математический), со мною позже Андрей Белый – Борис Николаевич Бугаев, из современников единственный – "гениальный".

И тут наши дороги разойдутся, чтобы сойтись по-разному на общей литературной работе, мы снова встретимся: я со своим "формализмом", Шмелев со своим словесным размахом, как устно, так и письменно.

Шмелев держался "белоподкладочников" – студентов из "хорошего общества", по преимуществу богатых, с каким-то нетерпеливым отвращением сторонясь "нигилистов", как называл он, по Горкину, неказистых студентов, которые участвовали в "беспорядках", пели "Дубинушку" и малороссийские песни. Мне же, при моем рвении все узнать – пройти все науки, всегда были ближе эти самые нигилисты: "революция – живая вода жизни". Шмелев благополучно кончил университет, а мне путь – тюрьма и ссылка.

И как это странно, Шмелев войдет в русскую литературу своим "Человек из ресторана", и имя его вспыхнет над Москвой ярче бенгальских огней Шмелевского фейерверка и заглушит плеск шаек Серебряниковских бань. Это про него в "Речи" В. Д. Набоков, отец Сирина, написал "Нечаянная радость". Да это ж наша русская традиция: "совесть" и "протест" русского писателя: Горький, Леонид Андреев, Куприн, Шмелев.

А я вышел – и это после всяких скитаний, моя первая книга "Посолонь", признаюсь, я тоже ждал себе "Нечаянную радость", да вскоре и в московской газете: Павел Зайкин о Павле Зайцеве "Нечаянная радость". Умные люди с сожалением говорили: "все козявками занимаетесь!" – а на Ильинке свои из гильдейских: "Чего ты ерунду пишешь, пиши, как Лесков!"

По слогу Шмелев идет от "Питерщика" Писемского и сцен Горбунова, есть и от Лескова, но без лесковского лукавого ущемления – дедовская черта: какие на Москве бывали "интересные" покойники, какие семейные разговоры, кому и чего взять после покойника, до слез и колошмата. Дед Шмелев все заметит, но даже и про себя не улыбнется.

В писательском ремесле каждый хочет написать как можно выразительнее и умнее. Но следить за словом, как оно звучит и проверять глаз, вижу я или не видя повторяю готовое, – это искусство слова нам не ко двору. Мы "такари" и "потомули", для нас первое смысл, а как написано и как могло звучать по-другому, не ущерб смысла, не спрашивается.

Шмелев далек искусству слова. Пользуясь классическими приемами описаний, он мог по дару своему и чутью и фейерверк запустить и откроет банный кран с шипом и брызгом.

Хороша метель у Толстого, и Шмелевская хорошо. Не степная, Замоскворечье: затаясь слышу – ее дикий, ее вольный голос с цыганской перегудью, сквозь прищур лампадки от нетихих грозящих образов.

"Такие события, – говорил Шмелев всегда взбудораженный, он следил за газетами, принимая к сердцу и правдошное и утку, – а негде высказаться!"

"Дневник писателя" ему заветное, он и начал свой "Дневник неписателя". Неудачно, только и объяснимо: не повторять Достоевского. Горьковское "человек звучит гордо", у Шмелева "писатель". Он готов был бы повторить за Гоголем: писатели, "это огни, излетающие из сердца народа, вестники его сил". Таким он себя чувствовал. И гордо повторял: "мой читатель".

Шмелев оставил свою московскую память: "Лето Господне" и "Богомолье". Но этого мало, его мучило – хотелось написать что-нибудь вроде "Бесов" Достоевского.

Толстовское "Не могу молчать" и Достоевского "пророчества" в беллетристической форме – и в его глазах и как он выражался.

Шмелев "во всей форме" русский писатель.

– – – – –

В нашей судьбе при всем нашем различии есть что-то общее. И не только Замоскворечье – колыбель Москва.

В канун войны померла жена Шмелева, Ольга Александровна – сорок лет их жизни! – и Серафима Павловна померла в оккупацию (1943) – сорок лет нашей жизни.

В Крыму в революцию убили единственного сына Шмелева, и в ноябре 1943 при отходе немцев из Киева погибла наша единственная дочь. В бомбардировку 1940-го немецкая бомба саданула у моего окна, а вскоре американская бомба ударила в Шмелева – ни немцам до меня, ни американцам до Шмелева, стало быть апокалиптическая, не иначе, как Левиафан. А уж без всякого Левиафана, в последние годы оба мы по-разному вышли из литературного круга: в списках писателей вы не найдете имени Шмелева, и меня вычеркнули.

В Обезьяньей Палате Шмелев занимал место благочинного: благочинный обезвелволпал митрофорный и с палицей.

– – – – –

Последние годы мы, как когда-то в Москве, снова сошлись на одной улице – я в № 7 Буало, Шмелев на другом конце – 91-ый. Между нами до оккупации Сирин-Набоков (№ 73).

В первый год оккупации (1940) спозаранку выхожу из дому за кормом. И часами стою в хвосте "беспризорных". А дождавшись своей доли – суп выдавали – тащусь домой. Или с пустой посудой, как случалось от немецких казарм – нешто с бабами можно тягаться: голодная, взгрудя, перебьет очередь или задницами оттиснут. По дороге заходил к Шмелеву передохнуть.

Шмелев писал о прошлом величии России: как на праздниках ели и какие и где в Москве можно было достать продукты. И на чем я его застигну, про то он мне и рассказывает – о балыках, о осетрине, о копченой и о свежей рыбе в садках, и лавочников перечислит и лавки. И отпуская меня, всегда пошлет Серафиме Павловне "пряничек" – что-нибудь из сладкого, что ему самому добрые люди подадут. Если даже и с пустыми руками, я принесу домой гостинец.

"Сегодня, скажу, мы как-нибудь – завтра я непременно с едой вернусь. А это – Иван Сергеевич".

Столовую для "беспризорных" закрыли, и немцы к казармам больше не подпускают. И я стал ходить по соседству, только улицу Молитор перейти, в русский ресторан. Надоел – а подавали.

Шмелев – на перепутье. Я весь день стою в очередях. И во все годы оккупации мы не встречались. Я спрашивал. "Пишет, говорят, да разве не читали его о Москве: ну, и ели ж в старину!"

Только с освобождения мы снова встретились. Я не отрекался от мира, но лезть на глаза, самому не видя глаз, лучше посидеть дома. Шмелев заходил меня проведать. И еще больше взбудораженный: "новый читатель… а негде высказаться!"

И долго не идет, я прошу кого-нибудь из соседей снести письма. Я без кофию не могу, а у Шмелева были какие-то руки и он достанет, или вернуть книгу – Шмелев брал у меня Достоевского, никому не даю.

Я заметил у Шмелева необыкновенное пристрастие к титулованным и высокопоставленным. У него голос менялся: "вчера весь вечер читал мой рассказ Великому Князю". Или "зашел ко мне генерал Деникин". И чтобы доставить удовольствие, я всегда в письмах прибавляю титул: "Баронесса Екатерина Даниловна Унбегаун", Нина Григорьевна Львова – "княжна Львова", Анна Николаевна Полякова – "графиня" (Анна Николаевна славится слоеными пирожками и поставляет Копытчику (С. К. Маковскому) свежие огурцы – для "костюмошной складки").

"Ну, как, говорю, Иван Сергеевич?"

– Очень любезен. Только неловко: всё меня графиня-графиня. Вы ему что-нибудь написали?

"Ничего не писал, это он из уважения".

"Солнце мертвых", "Неупиваемая чаша" – Горький, Леонид Андреев, Куприн, Шмелев – русский писатель, который знал и вес и цену своему слову, откуда это уважение? Или как "нигилисты", так и "графиня" не без Горкина?

Мне было чего-то неловко. Всякого можно на чем-нибудь поймать, по себе знаю, но он, Шмелев, русский писатель высоких традиций…

По свежим следам Шмелев читал мне ненапечатанные главы из "Путей Небесных". Он особенно ценил эту свою хронику: тут была и московская метель, и мценский тургеневский закат. Но не метель, не закат, ему хочется слов Достоевского, как расставаясь с Алешей скажет Зосима: "Ты будешь все с несчастными и в несчастьи счастлив будешь", вот что-нибудь такое вклеить в слова своей героини. И Шмелев умилительно шепчет, вышептывая "истину". А никаким умилением и шепотом "истину" не превратить в мудрость.

С лицом изборожденным Стефана Георге (Стефан Георге для Германии то же, что Рэмбо для французов) Шмелев читал, теперь так и актеры бросили, с выкриком, слезой и завыванием.

Я, чтобы не подпрыгивать и не улыбнуться, рисую.

– – – – –

День был самый благоприятный. Жара. Чай медом пахнет.

В "кукушкиной" под серебром конструкций сидел африканский доктор читать свои черные авантюры: "Зунон Меджие, король ночи и лесов". У дагомейского короля было пятьсот сыновей "и все мальчики, поясняет африканский доктор, и всех африканский доктор заочно крестил по-ихнему в пальмовом вине".

"Как сейчас вижу покойного короля, начал африканский доктор, я сижу в его экзотическом дворце: так я – так король, друг против друга, и пьем пальмовую водку."

Звонок. И стучат.

Я вскинулся к двери: "посылка!" – тогда еще можно было получать из Америки посылки без пошлины. Но это оказался не чай и не кофий, а Иван Сергеевич.

Без пальто и фланелевого шарфа, не жалуясь на подложечку, игриво сосредоточенный, словно апельсин чистя, вошел он в "кукушку". И кукушка прокуковала ему свой независимый час. Он только что окончил поэму "Центурион".

"Вы прочтете?"

Но он и без моего, не присев, остался вдохновенно стоять, лицом в распахнутое окно "Стефан Георге!"

Солдаты, проходя мимо храма Весты, решили переночевать. При храме живут весталки. Таинственные рощи окружают храм.

Так начинается поэма – ритм стихов в марш.

Выражаясь по-ученому, скажу мое впечатление: "драстические сцены – дериват эротического сюжета" мне показались такими скромными и без всякого матросского забора, все было построено не по "Луке", а смахивало на "Карташева", я перестал следить за словами и только слышу марш.

Африканский доктор скулачился и глядел подлобно: перебили "покойного короля" и за то, что Шмелев принял его за Солнцева. Но под марш, замечаю, африканский доктор причмокивает – наступила ночь.

И в ту минуту, когда целомудренные весталки начали, как скажет княжна Львова, гуртом "отдаваться" грубой силе солдат, и комната зазвучала на голоса птичника, Шмелев мастер по-птичьему, – вошел Вадим Андреев.

Дверь я забыл закрыть.

Шмелев оборвал измученную "экстазом" перепелку. Я представил.

– Вадим! Сын Леонида Николаевича! – воскликнул Шмелев (вот где подходит это затасканное "воскликнул").

С Леонидом Андреевым Шмелев встречался "Человеком из ресторана". Леонид Николаевич был тоже "русский писатель", да еще и первый, снимался со Львом Николаевичем. Горький, Леонид Андреев, Куприн, Шмелев – золотое время русской литературы после Чехова. А Вадима Шмелев помнит, когда Вадим, старший сын Леонида Николаевича, еще под столом бегал.

В память друга и для его сына-поэта, Шмелев снова начал свой марш Центуриона: солдаты, проходя мимо храма Весты, решили переночевать.

Теперь я различаю зловещее в надвинувшейся ночи, "томительное" ожидание весталок и затаенность рощи.

Из гаража выбежал Мишка и остановился: лаять ему или не лаять? И за воротами мертвецкой показался в белом, по-рыбьи глотая свежий воздух. А ему в уши птицы.

Для Андреева Шмелев читал – в ударе.

И перебесилась ночь. С какой нечаянной радостью встретили весталки утро! С песнями покинули солдаты храм Весты.

И когда нам только и оставалось дружно "воскликнуть" браво, вошел Никитин – бывший урмийский консул, почетный легион и все персидские наречия от древнего пехлеви до современной арабской прослойки, эмир обезвелволпала. И когда я познакомил Шмелева со знатным, большой был соблазн снова начать Центурион. И если бы не африканский доктор – африканский доктор напомнил Шмелеву, что аптеки скоро закроются, и Шмелев вдруг схватился и заспешил: он всегда принимал какое-нибудь лекарство и когда болело и для предупреждения.

Я пошел провожать. Подал ему сумку. Он очень волновался – не успеет, в 7 часов закроют аптеки, а в школе пробило 7. И не прощаясь, вышел.

Я кричу на лестнице вдогонку

"Прощайте, Иван Сергеевич!"

Не обернулся. Или не дослышал.

И не палка, не посох, клюкой стуча по тротуару центурионом – повернул за угол. И пропал.

Кишмиш

Первая "Берлинская волна" в Париже – зима 1923; примета. серое пальто и всегда говорят не "метро", а "унтергрунд". Так узнаются русские парижане берлинского происхождения. Вторая "Берлинская волна" – весна 1933 г., примета – по всякому поводу восклицание: "чудно" – с немецкого "wunderschön".

В первую волну докатились до Парижа старые писатели – "тертый калач" "прокрустовым" литературным навыком и "мышиональной" похваткой – приемами давности – революция 1905 года. Во второй волне, раскатившейся по Парижу, это те, кто во вторую революцию – 1917 г. под стол пешком ходил, но ни Керенский, ни Колчак – Деникин им ничего не говорят, и для которых берлинское "Зоо" не просто зоологический сад, а как тот чудесный сказочный сад с золотыми яблоками, который сад и во сне снится и в старости, если кому суждено дожить, вспомянется.

Среди приезжих я встретил очень талантливых и больших книжников: Блейка не спутают с Блэком. Они привезли с собой из Германии "методичность" в работе, дисциплину и всякие знания, на всех нас, закоренелых, хватит; что ни спросишь, все знает, как в естественных, так и в гуманитарных науках, в философии и астрологии.

* * *

"Кишмиш" – рукописный сборник книжных любителей из двух берлинских волн, осевших в Париже. Редактор Михаил Горлин (по-обезьяньи "Мышонок"), обложка и заставки Нины Бродской.

Редакционная статья – романтическая ирония, рука "Мышонка". Его же и цитата из Писемского о Гоголе, 1858 г., через шесть лет после смерти Гоголя (1852 г.).

"Немногие, вероятно, из великих писателей так медленно делались любимцами, как Гоголь. Надо было несколько лет горячему, с тонким чутьем критику (Белинский), проходя слово за слово его произведения, растолковывать их художественный смысл, надобно было несколько даровитых актеров, которые воспроизвели бы гоголевский смех во всем его неотразимом значении; надобно было, наконец, обществу воспитаться его последователями, прежде чем оно в состоянии было понять значение произведений Гоголя, полюбить их. Но прежде чем устоялось общественное мнение, сколько обидного непонимания и невежественных укоров перенес он. "Скучно и непонятно!" – говорили одни. "Сально и тривиально!" – повторяли другие, и "социально-безнравственно!" – решили третьи. Критики и рецензенты повторяли то же".

А за этими словами Писемского ответ обиженным писателям – пишет Осоргин: он согласен с Писемским, но "почему бы писателям не попытаться просто полюбить читателя. только это чувство может положить начало взаимному пониманию и интересу друг к другу".

Стихов в сборнике нет. Редактор дает объяснение пустым страницам, озаглавленным "Стихи" – Мышонок не скрывает: "я сам пишу стихи, – говорит он, – но думаю, ведь слово "поэт" значит: тот, кто "творит из ничего", правда, "ничем" мы богаты, но разве это все? и тот, кто рифмует, разве поэт?"

Рассказы представлены, по старой литературной традиции, с редакторскими исправлениями и сокращениями, что в рукописном сборнике очень наглядно и поучительно. Особенно пострадал рассказ Ивана Ивановича Зурина: "Валютные бури". Ивану Иванычу Зурину, как известно из "Капитанской дочки", эти самые бури, что вам "транш" мороженого в августовский зной на Б. Бульварах: всякая строчка у него в своем строе, каждое слово, как в гнездышке, тронь одно, и все рассыплется. Ничего не поделаешь, редактор для науки рассыпал: за какофонические аллитерации, подглагольные и свистящие и шипящие сочетания.

Есть в "Кишмише" и "Архив".

В России "открыт", а надо правду сказать, никогда ни от кого не скрываемый, мой Архив; в Публичной Библиотеке и в Пушкинском доме – 20 томов – 2000 документов 1902–1921 (5-VIII). Из этого Архива печатаются письма Горького, Л. Н. Андреева, Блока, и с "комментариями".В "Кишмише" помещен документ из моего заграничного Архива, но по старой литературной традиции с объяснениями собирателя, который все-таки еще существует на белом свете. Документ называется: "как меня высылали из Берлина за "спекуляцию"".

Назад Дальше