Он стоял – прозрачный, стекло из Ville d’Avray с окна переместилось в него. И озеркаленный, он еще величественнее показался мне. На его плечах шарф – холодновато в комнате – нет, не пастор "лхарамбо" из Лхассы или, проще, архидиакон Роман Сладкопевец, в свою последнюю влахернскую обедню, орарем обводящий с амвона:
"и всех – и вся"
– omnes et omnia –
И я видел, как Brice Parain – он, как ни открещивайся латынью, а и иного мира, водяные – полевые – поземные – и – подземные – Brice Parain подозрительно отворачивал морду, будто занимая гостей, сужу по себе, для "нечистой силы" этот литургический возглас неприятен.
Я знаю отговор. И отшептав Parain’а, я подошел к Church’у поздороваться и проститься – я чувствовал – в последний раз.
Он меня узнал. И – по глазам его – как добро смотрит (неужто вспомнил "авансы"?) – но мне ничего ведь не надо, но и ничего не забываю, – я низко поклонился: за себя, за "Mesures" – за всеми забытых чудесных гиппопотамов.
Я подошел к Barbara. Она все та же – тоже: и живая, и овеяна стихами. Хотел напомнить о гиппопотамах…
"А теперь – какие горькие годы! – вы можете писать стихи".
И на ее улыбку ответил за себя:
"Мне еще снятся сны".
Конь и лев
Занозил себе лев лапу, а старец Герасим вытащил у льва занозу. И благодарный лев не только не захотел съесть старца, а в безмолвии, без всякого своего рыку, стал служить старцу.
В мясопустные дни лев служил старцу с утра весь день: и воду возил и все работы исполнял какие надо, и к вечеру водил коня на водопой и, напоив коня, приводил назад к старцевой избушке.
Так втроем и жили старец, конь да лев. Старец, видя такую к себе милость Божью, благодарил Бога. А лев, помня о помощи старца, изо всех сил старался угодить старцу.
Но каково было коню? Что чувствовал конь, когда лев водил его на водопой и обратно к избушке?
Был этот конь – добрый конь: рыжий с белым пятном на лбу. Просвет-конь звонко топал копытом, играл, а тут – тише воды, ниже травы: со львом-то жизнь какая! – ни тебе травы пощипать вольно, ни тебе побегать вольготно: лев так в оба и смотрит, а на уме – чуть что, и съест! (Ведь и человек, если что стараться очень начнет, и то жди – всегда наоборот, а лев – зверь!)
И уж вода не вкусна коню, и трава не сладка коню. И никто не знал, как трудно коню! Старец знал, для чего ему лев служит. И лев знал, для чего он, лев, старцу служит. А конь ничего не знал: для коня старец – Герасим, а лев – лев.
И про это тоже никто не знал – ни старец, ни лев.
И возненавидел конь льва, а пуще старца. И одного уж ждал конь и об одном – по-своему, по-лошадиному – творил Богу молитву и утреннюю и вечернюю: "чтобы освободил его Бог от льва, прибрал старца!"
Солнечный цыпленок
Я богатый, таким я чувствую себя. Чего у меня только нет, одни сны чего стоят. И существую я на земле только чудом.
Под таким чудесным знаком особенно внушительно нынешнее поистине сенегальское лето, когда наши умеренные термометры лопались не на солнце, а в тени. В русском книжном магазине у Сияльского, так уверяла хозяйка, градусник поднялся до 100 – а и только за ночь под утро чуть опустился, чтобы вскочить – но выше не было никаких черточек, и осталось стоять "сто". Чудеса творились не только на земле, но и на небе. Все было неестественно и противоестественно: сливы в арбуз, виноград в сливу, а к дыням не подступиться – возили на тачках, отбивались от осиных пуль, величиною в зеленую "канаду".
В это чудесное лето, благодатное для меня и бедовое для соседей, – посмотрите, какие ржавые платаны, сколько гибнет всякий день собак, да и с людьми, нет вечера, чтобы сквозь безалаберную музыку я не расслышал жуткий гудок санитарного автомобиля, а наутро первое, что бросится в глаза, это знакомая черная драпировка на мертвецких дверях госпиталя; в эти ослепительные жгучие дни я, окруженный наверняка обещанными деньгами и не получая ниоткуда ничего, все-таки как-то прожил – или потому, что жарко и только хочется пить, а на еду не смотрел бы или, подлинно, чудо.
Это чудо совершалось не с одним мною, а везде, куда только падал луч солнца, над удачливыми и зеваками, над робкими и нестеснительными, и над теми, кому все дано, и над теми, у кого все отнято, над здоровыми и над больными одинаково.
Ксеничка, изобретательница нестираемых половых щеток, вернувшись по такой жаре с именин, не войдя и в собственную квартиру, а только и успела в дверь ключ сунула, как тут же на пороге и упала замертво Анна Николаевна, "Жар-птица", соседка ее, бросилась за о. Карпом. Но когда пришел о. Карп напутствовать с запасными дарами, Ксеничка поднялась, как ни в чем, и только испить просит – "кружечку". Передаю со слов и словами Анны Николаевны.
О Карп, видя такое чудо, да чтобы и не зря пришел, час поздний, причастил напуганную насмерть Семякину, учительница, живет с Анной Николаевной.
А с нашей "Нонн" что ни день, то чудо, успевай записывать.
* * *
"Нонн", это прозвище, а по-настоящему Наяда. Это она сама объявила, что она монашка. Она действительно одинокая и любит в церковь ходить.
Только не подумайте, что эта "монашка" какие-нибудь бесчувственные мощи, нисколько, и Наядой и теперь "Нонн", она искушение "блудоборцам" (Василий Маркелыч Морозов, Константин Иванович Солнцев, Владимир Ларионыч Соколенко, Николай Васильевич Зарецкий, Колпаков) и соблазн для высоких духовных особ: регентов, комиссаров, и нет консьержа, кому бы она не нравилась. А консьержи, как известно, мелкоту и за человека не считают, а такая, даже если и очень скромно одета, вызывает доверие.
Сама о себе Нонн целомудренно говорит, что сохранила огонь и "пять очков даст Лире" – это ее молодая французская подруга, познакомилась у нас на кухне.
К блудоборцам и к неблудоборцам, ко всем своим почитателям, она внимательна и участлива, но, как сама она говорит, всякое "поползновение" и даже самое тайное отсекает ее от человека, несмотря ни на что. Пусть будет "Нонн" ее настоящим именем, а про Наяду забыть. Но если она монашка, как же без искушений? Ведь искушение только живет у монахов, монашек, а в мирской части у "блудоборцев", мы простые люди, слоны, без воображения.
Вот ее рассказ из недавнего. На ночь она молилась до слез, в слезах и заснула и видит, что Божия Матерь ушла, а на стене вместо иконы мужик торчит – усищами "тараканит", стала она вглядываться, а это не мужик, а превратился в Ильина, а Ильин в Мамченку, и она проснулась.
А ведь такое только монашкам и покажется, а, стало быть, она подлинно Нонн, а не Наяда
Преданный и верный человек, эта Нонн, чувствительный к несчастью других, мимо беды, заложив за спину руки, не пройдет, поделится от всей своей скудости, скажет доброе слово, найдет его и при всей своей измученности. И все молитвы поет или стихи читает, она и сама пишет стихи, нос у нее птичий, не ястреба, а домашней птицы, ничего зверского, одна восторженная нежность.
Такая была Нонн или, по-французски, словами Лиры: – "Монахиня, дева-мученица, чудотворная".
И подлинно мученица избранная, когда Париж праздновал свое освобождение, "по ошибке" попала в свору под расстрелом; в мирное время ее келью залило водой, и наконец лопнула труба и напали разбойники, и младший вырвал из рук сумочку и розу – "Чапский принес".
Жизнь ее подвиг, крайняя бедность и, как подумаешь, совесть вроде как сжимается, помочь не могу и стыдно, что все-таки живешь по-человечески – птицы с неба яблоки приносят, и не было случая, пропадать пропадал, но чтобы с головой, не пропадал.
Живет Нонн в подвальной комнате без освещения и без отопления. От мелкой работы глазами не зорка и, конечно, частенько проливает. Когда, как сейчас, так ярко и в затонной тени всякий глаз зрячий, пролить не беда, а каково в холод, как ожжет. Это я по себе сужу.
Если еще жива на свете эта Нонн, эта мученица и чудотворец, то исключительно и только чудесным образом.
Да и так в житии этой святой "девы" творились явные чудеса, только такие тайности надо рассказывать ее словами, и суметь передать и ее трепещущий голос и с настойчивым вопросительным обращением к слушателю, она не скажет, как другие в таких случаях: "понимаете" или "верите", а всегда по имени:
– Борис Константинович или Василий Петрович, – беру имена, кому она нравится и кому она может открыть сокровенную тайну чуда.
О "благословляющей руке", как собственная онемевшая рука благословила ее, подробности не помню, об этом Борис Константинович Зайцев обещал написать. А о сне скажу – мы что видим в снах? да все около носу, а к ней пришла Богородица и поцеловала ее в губы и от нестерпимо ледяного поцелуя она вдруг почувствовала и видит себя, все лицо ее обуглилось Это я для примера.
И вот в это благодатное лето, в один из самых блестящих дней совершилось чудо, о котором потом рассказывали, как о невероятном, а вместе с тем действительном происшествии, чему были и свидетели чудо с солнечным яйцом.
* * *
Питается Нонн, да не всякий подвижник, посвятивший себя только молитве, вынесет, – "змеиным кушаньем" – яйцами. Летнее время, куры несутся, и яйца доступнее, не зима, она купила себе два яйца, или добрый человек принес ей.
Верую и исповедую доброту и отзывчивость человеческого сердца – я говорю это всем голосом моим и со всей силой убеждения, как говорю человеку о человеке: не раздражайте, поберегите друг друга, в боли все мы равны.
Нонн положила яйца на подоконник.
Солнце никогда к ней в подвал не заглянет, с подоконника только и видишь собаку, да и то только ноги, а если всю, так надо голову высунуть по шею.
Подвал залило солнце – в первый раз комната со всеми иконами и картинками заблестела таким светом, что Нонн, позабыв все молитвы, только смотрела: восторг выражал всю молитву, все слова потрясенной души: "солнце!"
Солнце ее потянуло к себе, она подошла к подоконнику. А там ее ждет еще более чудесное: яйца, положенные ею на подоконник, нестерпимо блестели – солнечные яйца! – и на ее гаазах из одного вылупился цыпленок – желтый пасхальный, и шелковым клювом наметился на другое яйцо, но еще не пробил. Нонн только всплеснула руками и, сырым лабиринтом подвалов, выскочила на улицу в горячее месиво – воздух был густой банный, за ночь не остывший, но, иззябшему за зиму, приятный. И не помнит, как добежала до церкви.
В прошлом году с ней было чудо: почерневшая икона, ее носит она на груди, вот тут – за ночь вдруг просветлела, как только что написанная, и Нонн так же бегала в церковь, и поп Поликарп служил молебен.
Какими словами, повторить не может, но с такой верой и умилением рассказывает она священнику о солнечном яйце – о пасхальном цыпленке. Священник чувствует, что опять что-то божественное, и сейчас же отслужил молебен о чудесном "обновлении иконы". И благословляя, сам поцеловал у нее руку.
Но то, что ожидало Нонн в ее вдруг взлетевшем до верхних этажей солнечном подвале, было сверх ее сил, и она не могла держаться на ногах, а так и присела к подоконнику.
На подоконнике другого яйца и звания не было и даже объедка-скорлупки не поблескивало, зато блистал красным пером порядочный петушок и, если не пел, то оттого, что за час не было навыку кукурекать. Так все неожиданно и так чудесно! И яйцо-то сожрал он, – обалдев, – корм не на кур, а сороконожкам и змеям на пользу.
Дверь была открыта. Без стуку, а может и стучал, да где уж тут расслышишь, вошел Степа.
Степа один из верных и преданных, но без всякого "поползновения", очень бедный, и очень тихий, и очень ласковый – одно имя "Степа".
Степан был единственный с воли свидетель Ноннина чуда.
– Степа! – воскликнула, – Степа, вы видите там! – и она протянула руки к чудесному подоконнику.
– Петушок, – сказал Степа, – откуда это у вас, Антонина Алексеевна?
Но только что Нонн, перебиваясь словами, начала о солнце, о солнечных яйцах и как священник поцеловал ей руку, вся комната вдруг наполнилась едким дымом: солнце красной лучиной палило красные перья петушка, прожигая до его нежного цыплячьего мяса.
Я знаю, у Нонн уж мелькала задняя мысль зажарить петушка и накормить голодного Степу. Но закутанные паленым пером и Нонн и Степа, без всякой мысли, пристыли к месту. А когда дым рассеялся, смотрят, а на подоконнике ничего, и даже пеплу не оказалось – один гладкий блестящий камень.
* * *
Чудотворное солнце творец, но ты же и губишь! Не всякому и не во всякое время дано видеть и испытать на себе силу твоего огня – в розовое окрашенные голубые звезды!
"В сияньи голубом"
А какой рай Божий открыл нам московский доктор Михаил Степанович Зернов (1857–1938). Впервые мы попали на Кавказ. Нам, с нашей верхотуры – наша комната в новом здании санатории на 3-м этаже – прямо в окно: Бештау, Бык, Верблюд и, никогда не прояснится, день и ночь в беспокойных туманах Машук.
Мы приехали в Ессентуки в ясное августовское утро; помню особенный свет, тепло, сторожевые, распростертые по горизонту горы, я смотрел и, глядя, видел – вспоминая, как после долгой разлуки. И вот мое первое чувство: рай Божий. Среди этой райской благодати начинается наша жизнь, а срок ее – санаторный: 6 недель. И пройдут незаметно – одна за другой с открытыми глазами.
Ессентуки – ближайшее соседство: Пятигорск. В Пятигорске неизменна волнующая память: Лермонтов. В этой живой памяти и колдовство и чары: я ощущаю его глаза, его слух, его голос, как свое.
В лунные ночи, а эти осенние ночи и тихи и тревожны, земля, натрудившаяся, отдыхает, каменеют ее черные тяжелые горбы: Бештау, Бык, Верблюд и, дымясь мерцающим туманом, уносится Машук –
Выхожу один я на дорогу
Сквозь туман кремнистый путь блестит;
Ночь тиха, пустыня внемлет Богу,
И звезда с звездою говорит.
И я чувствую его, моего звездного обреченного спутника, – в блестящий кремнистый путь…
А что вы думаете, быть бы было Лермонтову в наше время, и был бы он нашим соседом на 3-ем этаже, где теперь, сияющая счастьем, учительница Надежда Павловна. Наше время – война, канун революции и революция – какое место Лермонтов? В газете его печатали бы на Рождество и Пасху… и вернее, и вовсе не печатали бы: уж очень своеволен и своедумье ни на какую мерку – "не понятно", "не понимаем!" Иванов-Разумник – в своих "Заветах" и "Скифах". Но на "Заветах" не больно разойдешься. А стало быть, случись беда, надо лечиться, – единственный выход: подать прошение в Хлебный переулок, № 9 доктору М. С. Зернову.
Создание санатории в Ессентуках – один из основных камней в памятник М. С. Зернову.
В первый раз мы попали в санаторию Зернова через петербургскую нашу знакомую, зубную врачиху Л. А. Сахновскую. С вокзала мы было сунулись к А. В. Тырковой, и где потом жила Тэффи, но оказалось, такие цены, хоть в Петербург обратно. Мои литературные дела с войны резко изменились: М. И. Терещенко, настроенный "все для войны", ликвидировал издательство "Сирин", где меня печатали, и началась моя заброшенность, я очутился в категории "редкого и случайного заработка". Да, хоть назад возвращайся.
Но ведь по самой затее М. С. Зернова, за что имя его поминается и еще вспоминается, нам и было место в его санатории санатория и строилась для безымянной учительницы Надежды Павловны, для зубной врачихи Л. А. Сахновской, среди петербургских зубных светил, как вовсе не существующей, и для всякой литературной шпаны, людей затертых, "обойденных" и неудачливых – "редкого и случайного заработка", которым и не снился этот рай Божий – Ессентуки. Так оно и было, в Петербург нам не пришлось возвращаться: в санатории Зернова оказалась свободная комната, и мы устроились за очень сходную плату в новом здании санатории с видом на горы и Лермонтовским, блестящим сквозь туман кремнистым путем в лунные ночи.
И только ветер. Я не знаю, когда, в какой час и где, на какой из гор его начало: он подымался раньше, чем отпирались ванны и открывались источники и до вечерней зари полыхал над парком и вдоль по "пустыни" между гор. Не доглядишь: влетит – в высоте ему любо – и выдует все мои рукописи; хорошо еще на подоконник, у нас есть небольшой балкон, а то возьмет и лист за листом, играя, закрутит в трубку, не успеешь, и все очутится за окном.
На ветер я пожаловался Короленко.
В. Г. Короленко не принадлежал никак к литературной шпане и безымянной трудящейся интеллигенции, сам из всех ессентукских санаторий выбрал Зернова, и жил с нами, занимал комнату в старом здании, и обедал с нами и всегда к его двери стояла очередь, как в приемной у Михаила Степановича, кому только не было охоты поговорить и на что-нибудь пожаловаться Короленке.
В "жалобе" всегда чувствуется сила, "жаловаться" – это не радоваться, не быть довольну, сопротивляться; самое же страшное в человеке: "безропотность" или "все равно", что означает конец. Об этом и шел разговор, а ветер в моей жалобе пришелся к слову.
В русской сказке о царе Соломоне рассказывается о старухе, как несла она муку с базара, поднялся ветер и ветром унесло муку; и пошла старуха к царю Давиду просить суд на ветер. А царь Давид ничего не придумает: "как, говорит, я, бабушка, Божью милость могу обсудить?" И позвал сына – царя Соломона. А царь Соломон обратился к народу "кто, говорит, из вас в утренний час ветра молил?" Какой-то тут и выскочил корабельщик. "я, говорит, молил попутной подсобы". И присудил Соломон корабельщику заплатить старухе за муку.
– Надо спросить у Михаила Степановича, – ответил не без улыбки Короленко на мою жалобу.
А я подумал, уж не Михаил ли Степанович тот самый корабельщик соломоновской сказки, – только зачем ему ветер молить? И прошло сколько, а ветер не унимался, ветер гулял нараспашку и мне с моими рукописями большая была неприятность и досада.
– Спрашивал Михаила Степановича, – сказал как-то Короленко, но уже сурьезно, – Михаил Степанович одобряет: "и слава Богу, говорит, не будь этого ветра, и все б мы здесь задохнулись".
И что же оказалось: город Ессентуки – невылазная свалка и зараза, а чистить не желают, чистит ветер.
Сам М. С. носился по санатории, как ветер: всегда с заложенными за спину руками, он мелькал в разных концах одновременно. За столом в обед и ужин его никогда не увидишь. Присутствовала Софья Александровна, тоже и на музыкальных вечерах, – порядок был образцовый. А М. С. всегда в разгоне. Быстроту его я однажды проверил.