Был он у нас: захворала Серафима Павловна. Как взлетел он к нам на 3-ий этаж, я не мог видеть, но как исчез, знаю. Со мной часто бывает, и не только с докторами, а и в редакциях, о самом главном я забыл спросить и вспомнил, когда он уже был за дверью. Я бросился вдогонку: но ни окрик, ни моя стрекозиная поспешность не помогли: а ведь, кажется, и минуты не прошло! – заложив за спину руки, он мелькал по дорожке к старому зданию санатории, выходящей в парк.
Я не отбываю санаторской страды, лечится Серафима Павловна: ванны, источники, на приеме у доктора и прогулки. С ней неразлучны: учительница Надежда Павловна и бухгалтер Вера Владимировна, по прозвищу "бритая", обе они в каком-то не покидающем их восторге: и то, конечно, что нежданно-негаданно, по прошению в Хлебный переулок, попали они на Кавказ в санаторию и еще то, что встретили "светлую личность", так называет Надежда Павловна Короленку и Михаила Степановича.
Я спокойно могу заниматься один в пустующем днем здании, могу свободно курить и, никого не смущая, громко разговаривать сам с собой, подбирая и звучность сочетаний. Только в утренний час я на воле: я прохожу через парк за папиросами, вечером купить свежий чурек, в котором есть что-то от нашего московского калача и от сдобного черниговского бублика и, конечно, свое, и очень вкусное, кавказское.
И всегда задерживаюсь.
Там, около табачной, булочной и фотографа отчетливо: он выше пирамидальных деревьев, выше облаков, как самый пронзительный, жарче и чище всякого цвета, блестущим рогом белой звезды возносится в небо Эльбрус. Я видел Монблан, но такой чистоты и звучащей силы я не помню.
И однажды, оторвавшись от Эльбруса, я вдруг увидел в окне булочной необыкновенно яркое малиновое пятно. Смотрю – заяц. Да, это был самый настоящий малиновый заяц – малиновый, черные-пречерные усы и черные глаза, две черные костяные пуговки! – кавказский, и только нет хвоста, как у наших. Я принес его в санаторию, посадил к себе на стол: будет мне караульщик. Я был в восторге, под стать Надежде Павловне и Вере Владимировне, только мой восторг тогда был заяшный.
Какой умница заяц! Я гладил его малиновую мордочку, бархатные малиновые уши, теребил его за ус и повертывал – теплый! – и мне казалось, что в ответ моей ласке он что-то мурлычет… по-грузински. Конечно, он будет сидеть на моих рукописях, не убежит, ему у нас хорошо – "в булочной, не скажу, чтобы было очень приятно!" – "но я курю?.." – "ничего, можешь! кури!" – и с самым резким, с самым непокорным ветром, он знает! он поладит.
Был у нас в гостях Короленко. Ту же чистоту, бережность и тихость (только это совсем не смирность) и, может быть, после Аксакова единственные в русской литературе, я почувствовал и в его словах – разговоре.
Я всегда помнил его лучшее, но менее прославленное, не "Слепого музыканта", не "Сон Макара", не "Старого Звонаря", а его "В дурном обществе" и "Соколинца", откуда пошел Горький со своим "дном" и беспокойной, спивающейся "бродягой". И особенно была мне памятна Маруся из "Дурного общества", для которой он выпросил у сестры куклу, и как под чарами "живой" фаянсовой куклы эта несчастная девочка, уже не встававшая с постели, вдруг поднялась… Я не удержался и, показывая Короленке на моего малинового кавказского зайца, попросил: "погладьте!" – Вы убеждены, что неодушевленные предметы чувствуют? – бережно взяв в руки моего зайца и пальцем пошевеля черный заячий ус, сказал Короленко, и мне показалось, посмотрел на меня жалостно.
Но в ту минуту я так ярко чувствовал и что я мог ответить? Я не различал, где граница… и есть ли такая между ступенями жизни в живой природе от беспокойно летящей звезды до тяжелого "мертвого" камня! или есть ли такой предел моему одушевляющему чувству?
Проходил медведчик с медведем и обезьянкой, обезьянка старалась идти по-медвежьи, уморительно ковыляла. Дружная компания приостановилась под нашим окном.
Пел медведчик заунывную песню – "косолапы да мохнаты" и о дикой цыганской воле; песней и начиналось. А медведь показывал – "как кисловодские кухарки ходят" – "как барышни танцуют". Я наблюдал с балкона; окно – настежь. Глядя, я вспомнил Гаршина, его горестный рассказ о медведях, вспомнил и Пришвина, его точное птичье и звериное слово, и зарю и его степные песни, а песня медведчика, всколыхнув мою какую-то кочевую память, щемя сквозь, унывала во мне. И вдруг откуда-ни-возьмись ветер, да как шарахнет – и все мои рукописи и с зайцем, как вымело смётом вон…
Я скорее из комнаты и вниз, бегом. Но уж поздно: медведь Шур-ка – он только обнюхал и рукописи и зайца, но обезьянка… теперь я убедился, что это был обезьян со свиным хвостиком штопором… но обезьян, зверски, безжалостно и цинично опалив мои рукописи, с жадностью вцепился в зайца и, прижимая его к волосатой груди, совсем недобро с зеленым блеском посматривал на меня.
Вечерний час – сбор к столу ужинать. Сколько было народу: и Лидия Акимовна, и Надежда Павловна, и Вера Владимировна "бритая", и медведчик, все мы пытались освободить зайца из "обезьяньих лап". Но все было напрасно. никакие уговоры, ни толчки не подействовали. Так и ушел обезьян – теперь он горбился и гримасничал, подражая мне, унес моего любимого малинового зайца.
Видел ли М. С. мою борьбу с обезьяном или ему рассказали, не знаю: при встрече, не распространяясь, я пожаловался.
Много М. С. Зернов принял жалоб в свою практику и много дал полезных советов, но такое – впервые. Он создал санаторию для "неимущих" – интеллигенции, перед которыми двери санаторий были закрыты, что ему удалось не просто, но что он мог – против обезьяна? И ему оставалось, как царю Давиду старухе на ветер, так мне на мое – на обезьяна. Он только развел руками: "непостижимо".
Но еще более невероятное произошло потом. Мне рассказал фотограф, сосед той булочной, где я покупаю чурек и кузинаки, и где я купил малинового зайца. А вот что произошло: обезьян, привязавшись к зайцу, из любви, конечно, так тормошил его и тискал, шкурка не выдержала, подпоролась, и он его съел.
– Как съел?
– Очень просто, заяц оказался шоколадный.
– Что вы говорите?!
– Нутренность съел моментально, – рассказывал фотограф и, по привычке ретушировать, добавил к невероятному свою фотографическую прикрасу: – а малиновую шкурку и с усами прицепил себе, шельмец, к своему свинячьему хвосту на кончик, так и щеголяет.
А мне без зайца было как без рук; кто защитит меня от ветра? – мои рукописи, как бабочки, летали. А обезьяна мне было жалко: на что польстился? а разорил такое добро!
В санатории произошло большое событие. Разнесся слух, что видели М. С. в парке и что не летел он, как обыкновенно, а шел, как прогуливался, и не один, а с каким-то высоким седоватым размашистым господином в пенснэ. Пошли догадки и почему-то уверяли, что это граф Витте, и хотя Витте к тому времени уже помер… ну, все равно, какое-то высокопоставленное лицо. А за обедом этот господин в пенснэ, его сейчас же узнали, оказался за одним столиком с Короленкой. А к вечеру всем стало известно, что это Чехов.
Это и был Чехов: Иван Павлович, учитель в Москве, знакомый В. Ф. Малинина, брат Антона Павловича, никакой не граф и свой человек, как наша учительница Надежда Павловна, и под стать мне, ратник ополчения 2-го разряда, нижний чин (В войну всех по-военному распределяли.) Но сразу же по магии имен определилось, что это сам Антон Павлович.
Поддавшись всеобщему убеждению, забывая, что Антон Павлович давно помер, я хоть и называл нашего компаньона Иваном Павловичем, но невольно смотрел и слушал, как Антона Павловича, которого только раз, да и то во сне видел, но осеннюю печаль чеховских рассказов и это не холодное безразличное сердце, этот трепет человека, которому открыто о какой-то воле, но пути скрыты, храню в памяти незабывно.
На память решено было сниматься: М. С. с Короленкой и Чеховым, а кругом ступеньками, прижавшись друг к другу, вся санатория, все мы, кто с этой ессентукской фотографией разнесет по России навсегда благодарность М. С. Зернову.
А была и еще группа. под деревом на скамейке около старого здания санатории – Короленко и с ним, как уверяли, Антон Павлович Чехов, заложив ногу на ногу, и художник Реми из "Сатирикона", с поджатыми.
Первым уехал Короленко в свою Полтаву и увез тепло. Началось ненастье: с утра туман и дождик, к вечеру проглянет и снова ползет туман – какие лапистые хвостища и хвостящие носы. Темные жуткие беззвездные ночи. Не видно ни Бештау, ни Быка, ни Верблюда, я только чувствую – а там вон должен быть зловещий Машук.
Чехову, говорили, такое кстати – "Хмурые люди", "Скучная история" – его стихия. Но и Чехов ежился; все чаще в разговоре поминается его теплая московская квартира на 4-ой Миусской и приятель Малинин. В аллее у источников бродит под дождем долговязый фотограф.
– Скажите мне, что я дурак! – обращался фотограф к прохожим, знакомым и незнакомым. он простить себе не мог – теперь всем известно в Кисловодске и в Пятигорске! – упустил такой случай: не догадался снять Короленку в разных позах, а мог бы постараться подстеречь его в ванне и на приеме, хорошо тоже у источника с кружкой… – Скажите мне, что я дурак! – тянул фотограф, как ветер тянул свое ненастье у нас на лестнице на 3-ем этаже.
И в ветер и в дождь летал М. С. Его осаждали со всех сторон, и напористей, даже смирные и безгласные жаловались. М. С. всем обещал чудесную погоду.
И вот в последнюю неделю, как разъезжаться и закрывать санаторию, вдруг все изменилось. И я снова увидел любимого Верблюда. И было тепло, летит паутинка, золотая осень.
В аллее меня остановила маленькая девочка.
– Стой, – сказала она и лукавыми глазенками посмотрела, как проверила. – я тебя сниму.
– Ну, снимай!
Я приостановился. я, как Иван Павлович к Чехову, привык к своей роли: я – художник Реми из "Сатирикона".
А она вынула коробочку, пальчиком там повела, как фотограф делает.
– Готово! – и подает багряный виноградный листок, – вот ваша карточка!
А какие ночи! В такие ночи только Гоголю да Пушкину гулять с Дон-Кихотом.
Вечером в последний раз я взглянул на Эльбрус, обошел санаторию, простился с Михаил Степановичем, еще и еще раз сказал ему спасибо и за себя и за соседей. Я не "художник", не "Сатирикон", я только осенний виноградный листок. Затаенно смотрю я в ночь – и в моих глазах надзвездный сквозь туман кремнистый путь…
В небесах торжественно и чудно
Спит земля в сияньи голубом
Что же мне так больно и так трудно
Жду ль чего? Жалею ли о чем?
Вавилонское столпотворение
Ни на ком не сказалось вавилонское проклятие так чувствительно, как на мне, и всякие попытки перевести мое на другой язык кончались трагически. Вот вам наглядный пример смешения языков.
* * *
В Москве на Кузнецком мосту книжный магазин Готье: сидит Тастевен. Дорога мне известная, а Тастевена знаю с первых книжек французских символистов.
Мне памятен июль 1904 года, не могу вспомнить число. Тайком я приехал из Киева в Москву – после вологодской ссылки моя первая побывка. В этот день из Петербурга привезли Чехова хоронить в Новодевичьем монастыре. На люди мне было не след показываться и очень разгуливать по запрещенной для меня Москве. Я не утерпел и зашел на Кузнецкий к Тастевену. Но не французские новинки показал мне Тастевен, а только что приехавшего из Парижа это был по возрасту мой сверстник, тонкий, как вылитый, с глазами астронома и филолога – звезды и слова: Жан Шюзевиль. Он был весь в Верлене, а в руках Малармэ.
Тастевен познакомил меня и еще с двумя приезжими, но эти ничего особенного, ни звезд, ни слов, что-то акробатическое в изверте – быстрота и легкость: мосье Дюбудом, а другой француз просто Бурдон. Из французских писателей им было известно одно имя Поль Буайе, директор Школы Восточных языков, а из русских: Ликиардопуло, секретарь "Весов".
Шюзевиль говорил отчетливо и ясно, недаром кончил семинарию в Лионе, а Бурдоны, их и Тастевен не все понимал, так они скоро говорили и все чему-то удивлялись.
Так состоялась первая встреча из моей вавилонской памяти смешения языков.
* * *
Мое столкновение с переводчиками начинается немного позже. Пришла революция – 1905 год, наступила пора "Сатирикона". В Москве Н. П. Рябушинский основал "Золотое Руно". Решено было отдел поэзии и "изящной прозы", как говорилось в старину, одновременно печатать и по-русски, и по-французски. Из Парижа был выписан поэт-символист Александр Мерсеро. По смешению языков не могу сказать, насколько звучно это имя в Париже, но на Москве оно звучит просто неприлично, вроде "засеряк". Добрый человек надоумил, и в какую-нибудь неделю Мерсеро превратился в Эсмер Вальдора Вальдор – это будет почище "Мерсеры", Москва любит, если иностранец, так во всю чтоб, а не какая-нибудь Гиль (Рене Гиль) или Мурло (Андрэ Мальро).
Вальдор по-своему, не Элюар, но все-таки, а по-русски, кажется, не очень, а вернее, ничего. И стали искать "арапов".
А я как раз в "Золотое Руно" подвалил из "Посолони" – среднему русскому не по зубам, а извольте перевести на французский.
С "Пожаром" (рассказ из "Зги") кое-как справились, а на "Водыльнике" опустились руки, а Н. П. Рябушинский, редактор-издатель, слышать не хочет, подай ему французского "Водыльника" (Водяного) и никаких, – Вальдор за что-то получает деньги, не за красоту же имени, да и то поддельное.
Шюзевиль о ту пору угнездился у Сапожниковых, воспитатель, и торчит на всех литературных собраниях, а по средам обедал у Брюсова.
Вальдор говорит Шюзевилю:
"Жан, я пропал. Что такое "Водыльник"?"
"Очень просто, "кондюктер" или "гид", удивился Шюзевиль. И добавил для ободрения, что по-русски все можно "и так, и сяк"".
Но когда Вальдор показал ему мой текст, Шюзевиль не сразу, а нашелся, он вспомнил о Тастевене.
Ну, вот и попадают в переплет мои старые знакомые: Дюбудом и Бурдон.
* * *
И Дюбудом, и Бурдон, оба начали у Готье, у обоих необыкновенное пристрастие к книгам, такой сверток сделают, не отличишь от конфет. Тастевен ими был очень доволен: расторопность и упаковка в торговле первое дело. Но книжникам на месте не сиделось, да и слава пошла: и одного сманил Трамбле, другого Сиу. И тут, в кондитерской, по-русски они здорово насобачились. У них обнаружилась страсть к филологии, и кто знает, спохватись они раньше, выработался бы из них Мейе или Шихматов. И уж лучших "арапов" не сыщешь. Казалось, много ль займет времени перевод, ведь это не "Война и Мир", – мой "Водыльник", "Ховала", "Нежить". Вальдор вздохнул: Шюзевиль всегда выручит!
Переводчики в Москве успели пожениться на русских и дома, кроме русского, ни на каком. А это много значит: домашнее крепче втирается. Это были две здоровые бабы, от Брамлея, конфетчицы, хорошо что не принято "наоборот", а то бы от французов и мокрого места не осталось.
Дюбудом трудится над "Водыльником", Бурдон над "Ховалой". По-русски в наборе, а перевода нет. И оба приналегли. Придут со службы, поедят, а после чаю, на ночь глядя, за стол и до утра бормочут. И совсем от рук отбились, другим бы совестно было жене в глаза смотреть, а им хоть что. И если бы еще какая выгода, от много ль за страницу придется, а вперед не дают.
Я не знаю, что там было с "Водыльником", а про Бурдона скрывать нечего, скоро вся Москва узнает.
Долго терпела Аннушка, наконец и ее терпение лопнуло. Как идти спать, она стала во весь свой мытищинский рост, и не то что строго, а убийственно.
"Петро, – сказала она, – если ты нацелишься в эту ночь переводить Ремизова, ты меня больше не увидишь, я пойду и утоплюсь в Москва-реке".
"Я сейчас, – сказал Бурдон, – наведу порядок".
И вот, когда он наводил порядок и, одуревая, бормотал
"Далеет день. Вечереет В теплых гнездах ладят укладываться на ночь. Ночь обымлет. Ночь загорелась". ""Далеет" – удаляется, "далеет" и "ладят" созвучны…"
Аннушка тихонько поднялась с постели, накинула на плечи платок – летнее время – и незаметно вышла из дому. И прямо на Москва-реку и там с Каменного моста бултых. И только круги пошли.
* * *
Летние месяцы я проводил в Москве, я приезжал к матери. Лето: моя Москва. Останавливался я у брата в Таганке на Воронцовской в доме Соколова. Этот дом Соколова для меня исторический: регент Вас. Ст. Лебедев однажды посвятил меня в тайну камертона.
Помню, утром развернул газету и уткнувшись в отдел происшествий, – для меня единственное чтение – я обратил внимание не столько на само происшествие, сколько на слог: извещалось, что на Яузе у Высокого моста нашли "утоплое тело, по-видимому из крестьян".
Днем я зашел проведать моих старых знакомых: да в "Весах" никого, в "Золотом Руне" пусто, я к Сиу – что Дюбудом и Бурдон трудятся над моими "водыльниками", мне писал в Петербург Шюзевиль, и я представляю себе, как оба добрались до высоченной вавилонской высоты и перестают понимать – про меня уже речи нет – а друг друга. У Сиу, мне сказали, что Бурдон на службу не явился, жаль, и я к Трамбле. За шоколадом Дюбудом мне рассказал все происшествие с Аннушкой и что он это предвидел – "отношения были натянуты".
"А как у вас подвигается?" – спросил я.
Дюбудом сконфуженно:
"Моя сожглась!"
"Что вы говорите!"
"В печке, – поправился переводчик, – рукопись: "Кондюктер"".
Я понял, что мой "Водыльник".
Вечером я сидел в пивной Горшкова на Земляном валу – места мне знакомые с первых воспоминаний.
Разговор шел о утопленниках. Высокий мост под пивной Горшкова – пивная на углу Таганской площади, от нее спуск к Яузе. Алексей Иванович был свидетелем, как вытаскивали на берег к Вогау "утоплое тело".
"Тело обследовали со всех концов, – рассказывал Горшков, – но чье тело, не скажешь: мужчина или женщина".
"Что же это такое – отозвался певчий от Рождества, Путилов, философ, – непроизвольное это зарождение, или течением реки – отнесло?"
"Деформация", – сказал кто-то из угла.
"Но зря пишут, "по-видимому из крестьян"! – Горшков кивнул в мою сторону, – а может, действительно, течением реки".
"Аномалия", – отшвырнул пренебрежительно угловой голос, должно быть, фельдшер с Хохловки. Он же сообщил, что главный доктор из Воспитательного Дома, Языков, обследовал и склоняется к аномалии, тело отправили в Анатомический театр. Повез доктор Васильев.
А я подумал:
"Несчастная Аннушка!" Но я ничего не сказал про аномалию, и что знаю, чье тело, и что все из-за меня.
Околоточный Гаврилов, как будет переходить через Краснохолмский мост, заметил, плывет что-то невообразимое. "Какая похабщина в глазах мерещится!" подумал и отвел глаза.
Утро было необыкновенное, такой мир в небесах и на земле, только в Москве и бывает такое, в Петербурге не могло быть, где-то у праздника перезванивали к водосвятию, а летний воздух не жег, а гладил теплыми искорками нашептывая, пел и петь хотелось.