* * *
В каждом городе в своем кругу есть своя "первая красавица". В Усикирке – Нина Григорьевна Львова, в Мурманске – Холмогорова-Одолеева, в Устьсысольске лесничиха, в Ревеле (по Иваску) сестры Кристин, Ирина и Тамара; в Берклее – Ольга Карлейль, внучка Леонида Андреева, в Нью-Йорке – говорю со слов художника Иосифа Левина – первая Рубисова Эльф; в Брюсселе – О. Ф. Ковалевская, в Париже – Кутырина. А в Петербурге в 1905 – Тумаркина и Беневская, а позже Анна Марковна Левина.
В детстве про меня говорили с досадой да и в глаза: "уродина". Мне всегда хотелось спрятать лицо и я, как ошпаренная крыса, судорожно кулаком умывал себе глаза. Но однажды моя кормилица, здороваясь, и неповторимым ласкательным назвав меня, прибавила: "красавчик ты мой!" Я поднял глаза, не веря. Она повторила. И я почувствовал, как я наполнился и вырос, мне захотелось всех всем одарить, и чтобы все глядели, как я сейчас, не прячась. Я представляю себе человека, с утра подымается с сознанием своего природного богатства, своего первенства, да может ли быть у такого человека хоть тень злой мысли. "Красота" – приветливость и щедрость.
У Левиных я познакомился с Горнфельдом. А. Г. Горнфельд критик "Русского Богатства".
Как все горбатые, а у Горнфельда еще и с ногой нелады, говорил он особенно отчетливо выговаривая слова и как-то не по-взрослому незлобиво.
У Анны Марковны Левиной два верных рыцаря. Л. И. Шестов и А. Г. Горнфельд. Едва ли она что-нибудь прочла из моего. Давид Абрамович любил повторять о Шестове: "возится с сумасшедшим" – на первом месте поминалось мое имя, потом Е. Г. Лундберг, а потом, хоть и не сумасшедший, а постоянно с сумасшедшими "стихотворец из врачей", Аз Акопенко Андрей, исключение делалось только для Семена Владимировича Лурье.
Надоел я Давиду Абрамовичу хуже горькой редьки – вот когда можно употребить это сравнение, не боясь преувеличения и того, что оно в зубах навязло и потеряло вкус.
– Почему бы вам не напечатать Ремизова? – сказала Анна Марковна. Самое неожиданное и противоречивое могла она сказать своим рыцарям.
Горнфельд не сразу ответил: разве он мог в чем-нибудь отказать Анне Марковне.
– Нам надо серое, – сказал он.
Я подумал: "о мужиках".
– Как Муйжель.
– Я о мужиках не умею, – сказал я.
И подумал: "хорошо, что мужики не читают наших рассказов о мужиках, то-то б было смеху!"
Улитка разговора перешла на другой предмет, как выражался Марлинский.
А я о своем – и до чего онаглел под свист "Бесовского действа"! вдруг, думаю я, у меня окажется свое серое, и я попал в "Русское Богатство"!
"Сатирикон" и "Нива" впереди – путь чист, а пока единственный мой благожелатель Александр Иванович Котылев. В последний раз принес мне пасхальный номер "Скетинг-ринг" с моей сказкой "Небо пало".
Я упомянул о Аверченке, о "Сатириконе".
– Помойная яма, с раздражением отозвался Котылев. Аверченко преемник Чехова? Да у Чехова душа, а у Аверченко…
Котылев был недоволен, что "Берестяной клуб" я отдал Аверченко.
За "Небо пало" я получил полтора рубля.
2 Небо пало
Ходила курица по улице, вязанка дров и просыпалась. Пошла курица к петуху:
– Небо пало! Небо пало!
– А тебе кто сказал?
– Сама видела, сама слышала.
Испугался петух.
И побежали они прочь со двора.
Бежали, бежали, наткнулись на зайца.
– Заяц, ты, заяц, небо пало!
– Тебе кто сказал?
– Сама видела, сама слышала.
Побежал и заяц.
Попался им волк.
– Волк, ты, волк, небо пало!
– Тебе кто сказал?
– Сама видела, сама слышала.
Побежали с волком.
Встретилась им лиса.
– Лиса, ты, лиса, небо пало!
– Тебе кто сказал?
– Сама видела, сама слышала.
Побежала и лиса.
Бежали они, бежали. Чем прытче бегут, тем страху больше, да в репную яму и попали.
Лежат в яме, стерпелись, есть охота.
Волк и говорит:
– Лиса, лиса! прочитай-ка имена: чье имя похуже, того мы и съедим.
– Лисицыно имя хорошо, – говорит лиса, – волково имя хорошо, зайцево хорошо и петухово хорошо, курицыно имя худое.
Взяли курицу и съели.
А лиса хитра:
не столько лиса ест, сколько под себя кишки подгребает.
Волк опять за свое:
– Лиса, лиса! прочитай-ка имена чье имя похуже, того мы и съедим.
Лисицыно имя хорошо, – говорит лиса, – волково имя хорошо, зайцево хорошо, петухово имя худое.
Взяли петуха и съели.
А лиса хитра.
не столько лиса ест, сколько под себя кишки подгребает.
Волк прожорлив, ему, серому, все мало.
– Лиса, лиса! прочитай-ка имена: чье имя похуже, того мы и съедим.
– Лисицыно имя хорошо, – говорит лиса, – волково хорошо, зайцево имя худое.
Взяли съели и зайца.
Съели зайца, не лежится волку:
давай ему еще чего полакомиться!
А лиса кишки лапкой из-под себя выгребает –
И так их сладко уписывает, так бы с кишками и самоё ее съел.
– Что ты ешь, лисица? – не вытерпел волк.
– Кишки свои… зубом да зубом… кишки вкусные.
Волк смотрел, смотрел, да как запустит зубы себе в брюхо – вырвал кишки –
да тут и околел.
– Что курица, что волк – с мозгами голова!
Облизывалась лиса, подъела все кушанье, выбралась из ямы и побежала в лес – хитра хитрящая.
3 Разоблачение
Самое лето. Только утром еще ничего – в Москве перезванивают к водосвятию, в Петербурге музыка – парад или хоронят генерала, а с полдня накинется жара и до самого вечера морит.
Весь день мы провели в Куокале у Чуковского. У них тесно, но все-таки Куокала не Петербург, возле дома не трубы газового завода, шумят деревья.
Корней Иванович, свертывая трубочкой губы, рассказывал о Репине – Репин пишет его портрет и питается сеном. Мне это запомнилось – какой, значит, Чуковский знаменитый, и сено – я себе представил ем сено – в "сыром виде" без хлеба, без масла. Пили чай на балконе. Чуковский с умилением представлял, как говорят дети – у него сын Коля – и за детскими словами в горле у него булькало. Потом он составил словарь – детский язык.
А я о деньгах. Мне все равно, или я представляюсь, что мне все равно, но Серафиму Павловну тянет на волю. Как достать денег: много ль от Котылева, и все труднее. Чуковский обещал поговорить со Светловым – в "Ниве" лежит моя "Корявка".
Чуковский в своих критических фельетонах в "Понедельнике" у П. П. Пильского никогда обо мне ничего не писал, я для него "несуществующий писатель", но к моей судьбе у него полное сочувствие, и он всегда готов мне помочь. Отчего – не знаю. Или это тоже моя судьба? Мои благожелатели – Розанов, Шестов, Бердяев, а ведь в их книгах имени моего не существует.
Вечером вернулись в Петербург. На Финляндском вокзале я купил вечернюю "Биржевку". Развернул – и прямо мне в глаза жирным шрифтом заплавье "Писатель или списыватель?" В тексте мелькает мое имя, не А, а "г" – разобрать не могу, но чувствую, дело не о бесовских хвостах, вышучивание, а что-то не в шутку. Статья – вся страница. Подпись: Аякс, псевдоним А. А. Измайлова. Разберу дома.
И подумалось "Чуковский обо мне не напишет, а тут Измайлов – Александр Алексеевич Измайлов (1873–1921)", имя куда громче Корнея Чуковского, и с ним считаются – вечерняя "Биржевка"!
В заглавии "Писатель или списыватель" мне показалось что-то не совсем. Дома разобрал.
А. А. Измайлов уличает меня в плагиате. Приводятся параллельно два текста сказки "Небо пало": мой из "Скетинг Ринга" и оригинал из сборника Н. Е. Ончукова. Читать глазами, как это принято, видимой разницы никакой. Ссылаясь на справедливый приговор читателей, который может быть только один, сказка списана, а выдана за свою,Измайлов заканчивает торжественно, "как возможно терпеть в среде честных писателей подобного сочинителя, как г. Ремизов?"
Для меня загадка: третий год печатает Котылев мои сказки, почему же только теперь Измайлов обратил внимание на мою воровскую природу, обличает публично и требует по справедливости возмездия?
Я пересмотрел все Котылевские листки, программы, приложения, до последнего номера "Скетинг Ринга" с моими сказками, и вдруг понял: везде под заглавием сказки, подзаголовок "народная сказка" и только под "Небо пало" никаких объяснений, непосредственно текст. Как это случилось, не могу придумать.
Стал я себя судить. А правда в этой сказке, говоря по-ученому амплификаций (распространение) и интерполяций (вставка) незначительно, но это ничего не значит, все по качеству матерьяла. Кому придет в голову в этой сказке, подписанной моим именем, видеть не народность и безо всяких объяснений.
Мне казалось все так ясно и мне не в чем упрекать себя и объясняться.
Я пошел в "Сатирикон".
В редакции я застал много народу, но не успел ни с кем поздороваться, все вдруг поднялись и к выходу. И я остался один.
Аверченко сосредоточенно рассматривал какие-то полицейские бумаги.
– Аркадий Тимофеевич!
Он с удивлением посмотрел на меня и заговорил. Трудно понять, ко мне это или о полицейских бумагах, поминались "условия" и что "он никого не подозревает".
– Я пришел справиться о моей сказке "Берестяной клуб": когда будет напечатана?
Об авансе я промолчал.
Аверченко прямо посмотрел на меня.
– Впредь до разъяснений ничего не могу сказать вам.
Я понял, жалко поклонился и вышел.
Пропал Чуковский. Вот когда так надо, а его и нет. Я еще хорохорюсь. Но замечаю: отчего-то все со мной говорят в сторону. Набор попавших на язык слов и не глядя мне в глаза. Так разговаривали приятели с Чичиковым после разоблачения Коробочкой.
В "Ниве" Светлов меня не принял. Я спросил секретаря о "Корявке".
Секретарь подумал – "Корявка"?
– Корней Чуковский передал.
Секретарь вышел к редактору.
Я жду. Входят все незнакомые "настоящие писатели". Если бы сейчас Чуковский. Чуковского Репин пишет!
– Никаких ваших рукописей у нас нет! – сказал секретарь и обратился к настоящему писателю. Не оглядываясь, я вышел. И у меня было чувство тех "просителей", кого не велено пускать.
Приходил Пришвин. Вздыбленный. Бубнит по-елецки. У Ончукова "Небо пало" его запись, в моей редакции сказка звучит отчетливее – рассказчику подвесили язык. Дело не в количестве слов, а в выборе слов – и одно-единственное может распутать и пустить в ход. При беглом чтении текстов можно и не заметить. Эти свои соображения по поводу обвинения меня в плагиате он изложил по-газетному – он сотрудник "Русских Ведомостей" – и отнес в "Речь" И. В. Гессену, уверенный напечатают. Но Гессен не принял его опровержение и печатать решительно отказался. А М. И. Ганфман сказал: "С "Биржевкой" "Речь" не может полемизировать – всякий спор принизил бы ее достоинство".
– Не знаю, что и делать.
В тот же день Р. В. Иванов-Разумник.
– Да ничего не делать, – сказал Иванов-Разумник. – Измайлов? клопиная шкурка.
Я понял, в Историю русской литературы Иванова-Разумника Измайлову не попасть; а "клопиная шкурка" – в Европе об этой шкурке не слышно – шкурка наша, изморенный столетний клоп – медленное жгучее точило, только когда нальется кровью, лови.
Уходя, Иванов-Разумник – или "клопиную шкурку" он понял не только как главу в истории русской литературы, стесняясь, он подал мне три рубля.
Эту зелененькую я буду помнить, вспомню и повторю при имени Иванов-Разумник: в 1920 году, арестованный по делу вооруженного восстания левых с. – р-ов; участвовал в альманахе "Скифы", следователь не сразу понял значение этих трех рублей – подлинно, жертвы отзывчивого сердца.
В поздний час – в Петербурге можно – с захлебнувшимся звонком и под стук кулаками навалилась орава – Котылев, Маныч с подручными, галдя. Вся наша комната битком.
Маныч грузно стоял истуканом. Котылев разбрасывал руки, дергая поводами за руки и за ноги окружавших его тесно.
– Мы пришли выразить вам сочувствие.
И тут один тоненький, как Ауслендер, и очень жалкий, подавая мне руку, неожиданно отчеканил:
– Моя фамилия Лев.
И тот выше всех испитой в дьяконовском подряснике, из которого на моих глазах успел вырасти – пожарный репортер, через головы протянул мне руку. Тут были всякие под рост и в пору Марку Бернару. биржа, утопленники, мордобой, поножовщина, скандалы.
Все свои. Но были и с улицы увязавшиеся и любопытные: наш паспортист с откушенным носом выглядывал из-за спины откушенным носом.
– Мерзавцу, возгласил Котылев под одобрение вращающегося круга, в театре публично набьем морду.
Маныч молча фигурил себе руки.
– А от Аверченко, сказал Котылев, возьмите вашу рукопись сказку "Берестяной клуб". Теперь все равно и в "бардак" вас не пустят.
И тот, что называется Лев:
– Моя фамилия Лев, повторяя, тоненькими пальцами пожал мне руку.
В Революцию этот Лев сделался редактором "Огонька", замещая Бонди. "Огонек" журнал при "Биржевке" и будет печатать меня, пока революция не прихлопнет и призрак Льва исчезнет.
И комната с грохотом опустела.
А ведь Котылев, вдруг сказалось, убежден, что я содрал сказку и попался.
– Что у тебя за собрания, крик на весь дом. Я стучал и звонил. У тебя был Коноплянцев?
А. М. Коноплянцев, елецкий ученик Розанова, пишет книгу о Леонтьеве.
В. В. Розанов газет не читает.
Я ему рассказал о Измайлове
– Баснописец?
– Да никакой не баснописец, сын смоленского дьякона, "тараканомор" главный в "Биржевке".
– А ты напиши опровержение.
– Пришвину отказали.
– Пришвин мальчишка, ты сам напиши.
А я подумал: "Одно слово Шахматова, и всем горло заткнул".
4 Берестяной клуб
Жили на селе два старика, Семен да Михайла, разумные старики – приятели.
Косил старик Семен с работником сено, пришла пора обедать, присел работник отдохнуть, а Семен за бересту принялся – работящий старик, без дела не посидит, – бересту драл, клуб вил.
Идут полем люди.
– Бог помощь, работнички! Слышали, Михайлу-то нашего, старика, на дороге убили.
– Как так? – подскочил Семен, – убили? Экие разбойники, убили!
И уж не может старик бересту́ вить, бросил клуб в кошелку, пошел с поля домой.
Идет старик, не может сердца сдержать – Михайлу вспоминает.
– Разбойники, – твердит старик, – злодеи, за что убили? – твердит старик, так в нем все и ходит, – убить вас мало, злодеев!
А из кошелки-то у него, глядь, кровь.
Работники сзади шли, и видят, кровь из кошелки бежит. Да уж за стариком, не отступают.
А Семен идет, не обернется, – не до того! – так и идет.
И пришел домой, швырнул кошелку в сенях, сам в избу.
Тут работники к кошелке, да как открыли, а в кошелке не береста, не клуб берестяной, – голова человечья.
– Ну, – говорят, – это ты, крещеный! Ты и убил Михайлу! – Да за десятским.
Пришел десятский, пришли понятые, стали смотреть кошелку: так и есть, в кошелке голова человечья.
Приложили к кошелке печати, а старика Семена в тюрьму.
Немало сидел старик.
Каялся священнику,
– Осуждал! а в убийстве не повинился, – не грешен, не убил никого.
И на суде не повинился.
– Не грешен не убил никого.
И рассказал, как узнал про Михайлу, как с поля шел и сердца не мог сдержать, проклинал злодеев.
Принесли кошелку, распечатали.
А там не голова, – лежит клуб берестяной.
И вышло старику решение:
отдать старика под наказание – не убил он, а за то, что за убийство осудил убийцу, не пожалел.
5 Плагиатор
Москва встретила меня карикатурой: жиром заплывшая морда, по носу узнаю себя, пауком среди книг, в руках ножницы, а подпись: "писатель или списыватель?" Потянуло в город на Ильинку. Шел пешком из Таганки – дома́ меня встречают. И тумбы и фонари знакомые.
Был на Бирже. Биржевое собрание еще не кончилось. Старик-служитель, не глядя, остановил меня в дверях: во время собрания никого не велено пускать, пятьдесят лет он служит и во сне не забыл бы исполнить приказ. Но, покосясь на меня – из какого-то упорства я не подумал отходить от дверей – он растерялся. Я видел, как лицо его вытянулось, а рука, напруживая синие жилы, потянулась к дверной ручке – распахнуть двери. И потом он расскажет, моргая красными глазами – в них было и умиление и восторг – как, взглянув на меня, ему представилось, что это "сам", – такое, значит, было необыкновенное сходство у меня с моим дядей, головой Московской Биржи и его хозяином, и все 50 лет службы за один миг промелькнули перед ним, и он не посмел не отворить мне дверь.
"Пожалуйте!" – бормотал он, теребя ручку.
К его счастью, собрание окончилось. И я вошел в гудевший зал. А так как я был первый вошедший из посторонних, меня заметили и узнали, с добродушными восклицаниями: одни просто называя меня "Алексей", другие с шуточным прищелком "плагиатор!".
Тут были и старики, которые знали меня с детства, и мои сверстники по коммерческому училищу.
Моя ссылка была встречена всеобщим порицанием. Мое имя на годы было как вычеркнуто. Родственники от меня отказались. Имя мое не произносилось, а если из молодых кто помянет, оборвут. Но мой "Пруд" с Москвой – поднятый газетной бранью, мое имя со скандальным и повязью "декадент" обратили внимание, и стали поговаривать. Одним нравилось, другим не нравилось, но у всякого оставалось: "толк выйдет". И прошлое мое обернулось, как сказали бы деды, "не грех, токмо падение", а кто-нибудь еще прибавлял, конечно, по-своему, что значит по старине: "не согрешишь, не покаешься, не покаешься, не спасешься".
И теперь, когда в газетах – "Раннее Утро" и "Русское Слово" читает вся Биржа – меня объявили вором, которого нельзя терпеть среди литераторов, вызвало всеобщее негодование.
Старик Грибов сказал:
"Из семьи Найденовых и Ремизовых воры не выходят, ошибаетесь!"
И вот почему мое появление на Бирже встречено было с необыкновенным радушием. Всем хотелось выразить мне свое чувство и потрунить: "плагиатор", покрывая замоскворецкой руганью обнаглевших газетчиков.
Но как и почему все совершилось, что дало повод такому позорному обвинению! Это занимало каждого. Биржевое собрание не расходилось.
Я хотел обратиться по старине: "отцы и братья", но, встретившись глазами с Грибовым, сказал, слыша себя, как постороннего, свое из глубокого молчания исходящее слово.
"Александр Иваныч, верите ли вы мне?"
Грибов, нахмурясь, беззвучно шевелил седыми губами.