4
Старшее поколение писателей: Короленко, Горький, Леонид Андреев, Бунин, Куприн, Серафимович и другие прославленные относились к моему отрицательно.
В толстые журналы меня не пускали: ни в "Мир Божий", ни в "Вестник Европы", ни в "Русское Богатство", ни в "Журнал для Всех" В. С. Миролюбова, исключением была "Русская Мысль", куда мне удалось временно проткнуться, когда соредактором П. Б. Струве сделался Семен Владимирович Лурье (1867–1927). И в московские сборники (Телешов) меня не принимали, и в Горьковское "Знание" я никак не мог попасть. То же и в газетах: хорошо если на Пасху пройдет в "Речи" через Давида Абрамовича Левина. П. Н. Милюков отмахивался: "о чертях пишет".
В те времена в литературной критике ходовое слово, и решающее ценность произведения, было "психопат", как потом пойдет "нарочито и претенциозно". Я, конечно, попадал в "психопаты". Но было и еще. "юродство". И тут я шел с В. В. Розановым: "юродство" Розанова – за его гениальные "двойные мысли", а у меня, не находя ни "прямых", ни "двойных", юродство видели в словах и оборотах – в русских словах и в русских оборотах.
Одни посмеивались добродушно, другие с раздражением.
Короленко сравнивал меня – видел он в Нижнем на ярмарке: в руках на прутике нанизаны петли, гвоздики, железки, идет, погремушкой позвякивает и сам чему-то радуется.
Горький нетерпеливо. "Библией мух бьете!"
* * *
И кажется, что было Горькому до меня – лучше быть неизвестным! – в его дом "Знание", как я ни напрашивался, меня не пускали.
И вот я попал в беду, к кому же мне обратиться?
И как о неизвестных когда-то, теперь пишу Горькому о себе. О себе писать, про это все знают, как это легко, тем более…
Единственный экземпляр, рукопись "Плачужная канава", пропала. Взялся ее перевезти за границу один добрый человек, на границе обыск, а вез он драгоценности, и моя рукопись у него под жемчугами, жемчуг забрали, а с жемчугом и рукопись прощайте.
Прошу Горького похлопотать.
И не знаю, как выражаться: для меня "Плачужная канава" представляла тогда ценность, с какой болью писал я ее, а ведь эта моя боль, сказавшаяся словом, для Горького: "Библией мух бью".
Скажу наперед: больше году ждал, ночью проснусь, и о рукописи. И как спасал когда-то Горький неизвестных, спас он и рукопись, которую не мог одобрить: мне ее вернули из Москвы – мою жемчужную "Канаву".
5
I
Berlin. Herrn AlexeÏ Remızov, Charlottenburg 1, Kirchster. 2 bei Delion.
9. II 1922
Дорогой Алексей Михайлович!
Если я напишу Менжинскому о Ваших рукописях, а они – на грех – окажутся у него, он их съест. Да, да, – сожрет, ибо таковы взаимные наши отношения.
Но я думаю, что рукописи не у него, а у Леонида Старка в Ревеле, – я что-то смутно слышал об этой истории с Вашими рукописями и о Ревеле.
Так вот что: отнесите прилагаемое письмо Ивану Павловичу Ладыжникову и попросите его отослать оное в Ревель Леон. Никол. Старку.
Этот Старк когда-то пробовал писать стихи и был – а надеюсь и остается – искренним Вашим поклонником.
В Ревеле он – дипломат: представитель Сов. России. И, конечно, имеет прямое отношение к Ос. Отделу.
Так-то. Будьте здоровы!
А. Пешков.
на обороте
Адрес Ладыжникова знает Гржебин, я забыл.
А. П.
II
22 II 1922
Дорогой Алексей Михайлович!
Сейчас получил письмо Пильняка, подписанное и Вами и А. Белым.
Видеть Вас – было бы крайне приятно, но – ехать сюда я Вам решительно не советую, ибо остановиться здесь негде. Гостиниц – нет, кургауз так забит, что больные живут в вестибюле. В санатории, где я, – 110 мест, а лечатся в ней 367 душ. Есть немало больных, которые и день и ночь проводят на воздухе, в лесу, в эдаких галерейках, там они лежат, засунутые в меховые мешки.
Здесь – скучно, вот все, что можно сказать о St. Blosien’е. Недели через две я возвращаюсь в Берлин, и тогда мы увидимся. Передайте мой привет Белому и Пильняку.
Крепко жму Вашу руку, сердечно желаю Вам всего доброго.
Вас уже тянет в Россию?
Были Вы в "Музее Фридриха"? Если нет – сходите, там есть изумительный Брейгель.
А. Пешков
[Питер Брейгель старший (1525–1569)].
III
4 IX 1922
Дорогой Алексей Михайлович!
Будьте добры отправить рукопись Вашу в редакцию "Беседы", она тотчас же будет сдана в набор.
Как живете? Говорят, в Берлине плохо, тревожно, дорого и нездорово.
Ехали бы Вы куда-нибудь сюда, на юг. Здесь тихо. И немец мягче.
Привет сердечный,
А. Пешков
– – – – –
Алексей Максимович Пешков – (1868–1936)
Горького стал знать с его первых книг в годы моей пензенской ссылки – 1898. Его рассказы были мне, как весенний ветер, и это ничего не значит, что я зачеркиваю и перечеркиваю страницы, я говорю о моем чувстве.
Познакомился в Петербурге – 3 января 1906 года – и записал в дневнике общими словами: "какой умный и сердечный человек". Я хотел сказать, что с таким можно говорить и разговориться – слова не завязнут и отзвучат. Это с дураком, я ему про Фому, а в ответ мне про Ерему. И что не сухарь, которому не свое, как стене горох; мне показалось, что и говорит он с болью.
Встречался в революцию (1917–1920) в Петербурге и в 1923 году в Берлине. Бывал у него на Кронверкском проспекте и во "Всемирной литературе".
Во "Всемирной литературе" я значился как сотрудник, но на собрания не допускался. А перед собраниями, когда собираются, Горький никогда не опаздывал, и можно было о чем-нибудь спросить, о житейском – время было опасное, или просто посидеть и послушать.
Горький хорошо знал историю русской литературы, а меня хлебом не корми, люблю свое ремесло. Говорил Горький непопусту и прислушивался. Прощался я с ним всегда очарованный.
Храню память письма Горького. Немного их, и ни одного оригинала.
Письмо из Арзамаса в Вологду на имя Б. В. Савинкова, 1902 г. Отзыв Горького о наших рассказах, рукописи передала ему Л. О. Дан (Цедербаум). Горький советует нам (Савинкову и мне) заняться любым ремеслом, только не литературным: "литература дело ответственное".
И все-таки "хлам" отослал он в Москву Леониду Андрееву. И наши забракованные рассказы появились в праздничном "Курьере". 8 сентября 1902 года на Рождество Богородицы – моя Эпиталама (Плач девушки перед замужеством), а на Введение, 21 ноября – мой рассказ "Бебка".
И я могу сказать, что совсем недвусмысленным боком ввели меня в русскую литературу: Горький, Леонид Андреев и Лидия Осиповна Дан.
Это вступительное письмо Горького хранилось у Бориса Викторовича Савинкова. Подробности в моей книге "Иверень" (1887–1903) – не издана.
Еще три письма Горького – 1902–1907. о моем "В плену" и о "Пруде". Письма напечатаны в России в 1933 году без моих комментариев под общим редакционным: "как Горький своевременно шуганул Ремизова". А взяты письма из моего многотомного рукописного архива (1902–1920), хранился в Гос. Публичной Библиотеке имени Салтыкова-Щедрина.
Есть и фотографическая карточка-группа. Горький, Пинкевич, Алексей Толстой, Роде и я. Снимались в Берлине весной 1923 года у Вертхейма.
Когда стали распределяться перед фотографом, Роде сказал "Я не смею сесть с Алексеем Максимовичем, я лучше с Ремизовым постою".
Горький, из уважения к ученым, сидит с Пинкевичем, к ним наотмашь плюхнулся Алексей Толстой; а я с Роде поверх голов; при желании нас легко срезать и безо всякого урону: Горький, Пинкевич, Алексей Толстой.
Амалий Сергеевич Роде († 1930), а как его по-настоящему, не помню, из Минска, прошел через тиски и перешвырь, но сохранил природное добродушие и сердечную чувствительность; одаренный ("талантливый человек, говорил о нем Горький с восхищением, на балалайке играет!"), добрался до Петербурга и, не имея прав жительства, обратясь во французского Амалия Роде, открыл на Каменноостровском "Виллу Роде", прогремевшую в канун революций Распутиным и цыганами. В революцию кабак разнесли, клиенты – кто успел за границу, остался болтаться на свете, а кто не успел, простились с белым светом, и души их понеслись под стон-эс-гиттарарары тянуть неутолимую бесконечность печальных тунеядцев. А хозяин "Виллы Роде" – в чем застигло, все на нем и имущество: все мы были неказистые, и его не отличить от нас. Устроился он через Горького в Мраморном дворце заведующим столовой в ТЕО (Театральный отдел). Тут мы и познакомились и с первых же слов, ровно б годами знали друг друга или, вернее, где-то в каких-то канавах прятались, или оттого, что мне так понятна человеческая затурканность. И всегда он мне в мою голодную порцию косточку подложит или какое "гранатное" яблоко на десерт после очертеневшей пшенной каши перед всеми поднесет мне и Блоку – "чтобы сделать удовольствие Ольге Давыдовне" (О. Д. Каменева, сестра Троцкого, начальница ТЕО). А скажу, что и без всякого "удовольствия" не раз в мой протабачный карман тайком кусковый сахар подкладывал: жили мы до "ученых пайков" Горького отчаянно.
По дороге к Вертхейму сниматься Роде мне сообщил новость: в Париже в самом шикарном русском ресторане "Russian Eagle", 30, rue du 4 Septembre, кухня под управлением Ремизова, шеф кухни русского Императорского двора.
На фотографии, стоя на высотах, я представился "шефом Императорского двора" и спрашиваю Роде:
"Амалий Сергеевич, а ведовская волшебная каша… как варить с перыцем-с-ядыды?"
Карточка получилась живописная: и Горький, и Пинкевич, и Толстой во всей личности, но живее всех наше: "с перыцем-с-ядыды". А стоила карточка много тысяч миллиардов. Выкупил П. П. Крючков: посмотреть в руки дал, а на руки не выдал.
П. П. Крючкова знаю с 1920 года. Я состоял при М. Ф. Андреевой, начальница ПТО (Петербургское Театральное Отделение), а Крючков под Марьей Федоровной, управдел ПТО. М. Ф. Андреева одна из "Сестер" Чехова, с ней легко и театрально, а Крючков из "Горя от ума", этот застылая себе-на-уме, всего наобещает, а ничего не сорвешь, не выжмешь, заканителит. Единственный способ, я присмотрелся: подкараулить, когда идет к нам наверх в уборную, тут его и перенять – любую бумагу, не читая, подпишет. Но Берлин не дом Юсупова на Литейном, – где подкараулишь? Так карточки нам и не дал. Думаю, уничтожил.
К В. С. Миролюбову в "Журнал для Всех", как я ни колотился, а пробиться не удалось: на моей рукописи неизменно одно и то же "В", что означало "к возврату".
Виктор Сергеевич певец, в молодости в Киеве выходил на сцену Демоном и Онегиным, человек благодушный, потеряв терпение, велел через секретаря Е. Г. Лундберга передать мне дружески: "присыл рукописей прекратить".
А к Горькому стена, куда к Миролюбову. И все-таки я влез – вижу победу моего терпения! – Горький, не читая, принял мою рукопись, и в его "Беседе", Берлин, 1923, кн. 3, появился мой "Парижский клад" ("Россия в письменах", т. II – не издано).
В Париже, до России, из Сорренто Горький присылал мне сборник сказок – узнаю его почерк на бандероли – а, стало быть, не забыл мое самое любимое: сказку. Конечно, тут не без Сувчинского и Д. П. Святополка-Мирского, верные друзья – они видались с Горьким в Сорренто и переписывались. Или вспоминал, как однажды мне рассказывал свою сказку: "И у меня когда-то жил ежишко… хороший".
1950
Примечания
1. Вячеслав Менжинский
Начальник ВЧК. Выступил в литературе в 1904 г. в "Зеленом сборнике". М. А. Кузмин, Ю. Н. Верховский стихи, а Менжинский проза. А. А. Блок в рецензии выделил Менжинского. Но за годы 1905–1917 я не встречал его имени в литературе. И не знаю, чем объяснить его рассказ в "Зеленом сборнике" не похож на тогдашнюю беллетристику, было свое. А стал известен как помощник Дзержинского, а потом и сам начальник ВЧК. Сестра его [пробел в рукописи – А. Г.] писала пьесы для детей. Я давал о них отзыв в ТЕО. по языку не без "русского", а по душе детское.
2. Иван Павлович Ладыжников
Издатель. Управляющий издательством "Знание". Дел у меня с ним никаких не было, а стало быть, и разговору. Осталось в памяти: "конфуз".
В контору вошел Горький и удивленно. "Что с вами?" – "Холера", сказал Ладыжников и все в нем вдруг подтянулось. – "Да как же это вы так, Иван Павлович, неосмотрительно?" – А тот и не знает, что отвечать, и как пойманный, виновато заморгал. Я отошел.
3. Зиновий Исаевич Гржебин (1877–1927)
Издатель. Сосед и кум. В Петербурге на Таврической в доме Хренова жили по одной лестнице и деньги занимали друг у друга наперехватку. В войну 1914 года ходил зауряд-князем обезьяньим. Я крестил его детей. Бубу и Капочку и Капочкина сына Андрея. Все состояли в обезьянах.
4. Борис Андреевич Пильняк (Вогау) – (1894–1933)
Мой ученик. В Берлине в 1922 г., не покладая рук, отделывал свои рассказы под моим глазом. Я отучал его от школьной грамматики, научил встряхивать фразу, переводя с искусственно-книжного на живую речь; перевертывать слова и разлагать слова – перевертывать, чтобы выделить и подчеркнуть; разлагать – слова излучаются и иззвучиваются. Отвадка от глагольных и ассонансов в прозе от них ме́сиво, как гугня в произношении. О "щах" и "вшах" ничего тогда не говорил, сам сидел в них по́ уши.
5. Андрей Белый – Борис Николаевич Бугаев (1880–1934)
Гениальный, единственный, весь растерзанный. между антропософией, Заратустрой и Гоголем. Синие дремучие глаза (портрет Бакста)
6. Федор Евдокимович Махин
Полковник Махин, а в эту войну партизанский генерал-лейтенант. Редактор Русского Архива и председатель Белградского Земгора Оренбургский казак, старообрядец, хорошо читал Библию на голос. В Обезьяньей палате состоял воеводой. Ему я продал за двести франков в 1937-м оригиналы писем для архива Земгора.
3 Алексей Максимович Горький
1868–1936
Так мне и не пришлось… говорили, Горький приедет в Париж, ждал его: кто знает, может быть, в последний раз и навсегда – а хотелось сказать. И вот все кончено. А закончилось под музыку Сен-Санса на Красной площади в Москве – новая версия "Ступеней человеческого века". А за эти годы приходила и невольно такая мысль, и не мог я заглушить ее: читаю в газетах: "пропал Горький" – а это бы значило: да вспомнил того же своего Лунева из "Троих"– не надо и проклятий! – и вышел безвестным странником на широкую русскую землю в свой последний путь.
– – – – –
Тридцать лет нашей первой встрече, а эти тридцать лет для меня, как один день, и живо, как бывшее вчера – мое чувство через этот тридцатилетний день осталось неизменно.
Не знаю, кого еще назвать, разве Блока, о ком так памятно – встреча с Горьким: тот внимательный взгляд, его чувствую я в человеке, по близорукости не различая глаз, и та улыбка – как будто сконфуженного (у Блока – виновная), а это и есть то самое, что создает поле доверчивости – открывает свободу, при которой только и можно говорить с человеком по-человечески без за́сти лукавства "двойных" задних мыслей.
А стал знать я Горького с его первых книг еще в годы моей юности.
Меня поразил его необычайный голос: в тихое Чехова вдруг ворвалась "пространственная" медь Вареза.
И если Чехова читали с упоением – есть ведь такое человеческое: повторить словами книг о своем пропаде и даже не пропадном, а только воображаемом, Горького читали с восторгом, да, восторженно, и пропащие и пропадающие, повторяя – "все в человеке, все для человека".
Горький ученик Толстого.
От Толстого, давшего миру из своей величайшей веры в человека последнюю чудесную сказку "Хозяин и работник" – о свете человеческом, нечеловечески светящемся в человеке, идет отсветом мысль Горького. Горький продолжает миф о человеке со всей ожесточенностью задавленного, воссилившегося подняться во весь рост человека.
Горьковский миф – не "сверхчеловек – бестия", давящий и попирающий, а человек со всей скрытой в нем силой творчества, человек, за что-то и почему-то обреченный на погибель, а в лучшем случае на мещанское прозябание по образцу "Ступеней человеческого века".
Суть очарования Горького именно в том, что в круге бестий, бесчеловечья и подчеловечья заговорил он голосом громким и в новых образах о самом нужном для человеческой жизни – о достоинстве человека.
Горький – мифотворец.
Место его в русской литературе на виду.
Не Гоголь с его сверх-волшебством, не Достоевский с его сверх-сознанием, не Толстой с его сверх-верой, явление мировое, необычное; и не Салтыков, не Гончаров, не Тургенев – создатели русского "классического" книжного стиля, Горький по трепетности слова идет в ряду с Чеховым, который своей тихой горечью не менее нужен для человеческой жизни, как и Горьковское гордое сознание человека, без чего дышать нечем.
Слово у Горького – от всего бунтующего сердца, слог звучит крепостью слов, стиль – читать Горького можно только громко "во всеуслышание", но петь Гоголем –
Горький не запоется, как и не зачитается Толстовским о́тчитом.
Горький никогда не расставался с книгой. Первый известный его портрет: Горький над книгой. И издательство Горького – "Знание"; а во всех его предисловиях к чужим книгам всегда чувствуется радость человека, напавшего на откровение. И "Всемирная литература" – затея Горького. А имена ученых, великих писателей и художников звучали у него так, будто, произнося, подымался он с места.
Огромным чутьем возмещалось у Горького отсутствие литературных "ключей" и дисциплины. Но там, где была хоть какая-нибудь сложность, Горький закрывал глаза и не слышал.
Достоевский своим "страданием" оттолкнул его. И иначе не могло быть: мятеж Достоевского разлагал миф о гордом "деятельном" (т. е. тупом и ограниченном, по Достоевскому) человеке – миф, вышедший из непонятных, ненужных страданий за что-то и почему-то задавленного и вот взбунтовавшегося человека.