4 "Соловей"
Если "индейцев" нам всегда чего-то немножко страшно – "Индея"! перед "китайцем" испытываешь особенное чувство – уважение. Когда я прочитал у Л. Н. Толстого "письмо к китайцу", я так и представил себе Толстой, то же чувствуя, писал "к китайцу".
"Соловей" Стравинского – китайское:
страшные китайские мужики – и как начали друг друга коленить и влёж и встой – все вязнет, цветет и топко, как в "Весне", и светлячок-соловей, его вскруг под соловьиную трель, свист и стукотню перед знойной, вприпрыжку танцующей смертью, и такое – мне всех жалко, и светляка-соловья, и сдавшуюся смерть, это такое мне рассказывал нетопыга-мальчик, как ему бывает жалко и "деда-мороза", ночью спит без кровати в корзинке.
В антракте я встретил обезьяньих "старейшин". А. Н. Бенуа, Л. С. Бакст, К. А. Сомов, В. Ф. Нувель. Я повторял:
"Стравинский – китайцы – жалко".
Есть в музыке, когда и безголосому хочется запеть, а есть, как в "Соловье", без пения в молчанку кружиться.
5 "Матросы"
"Матросы" Ж. Орика.
Головой я понимаю… когда затрабубубили матросы и я, совсем ушедший из трехмерного в сферическое Лобачевского, проснулся и заглянул на живую сцену, как из окна моей "кукушкиной" с ни на что не похожими, неживыми, а для меня окличными рогатыми закорючками, во двор на зеленый каштан, на осязаемую жизнь с "нормально действующим механизмом".
С каждым моим днем – "сном" – я все дальше от этой жизни, мне очень трудно писать "из жизни", а жить еще труднее в этой жизни, где левое и правое, верх и низ и надо различать подъем и спуск, и как полагается, работаю и отдыхаю, а всякий вывих и тревога прочь.
Но заглянуть на "осязаемую" после дрожи светляков и прыга китайской смерти, потому что так непохоже, любопытно.
И глядя на "Матросов", мне, не матросу, вспомнился сосед Мак-Орлян, его приключения "A bord de L’étoile Matutine".
На сцену вышел Орик – какой сурьезный! А может, таким и должен быть без улыбки автор "Матросов".
В зале было оживленно и легко.
* * *
На Авеню Мозар в тупике Вилла Флор строят дом. И был у лесов по эту сторону забор и на заборе белой краской ушастый пес. А когда в доме завелись жильцы, больше не вижу караульщика: не то заставили снятыми лесами, не то забор сломали.
Из театра в Отой, в эту пору глухо, подхожу один к дому, а навстречу белые уши – собака, она точно поджидала меня и пошла за мной.
Я позвонил и думаю, чья-то из дому, и входя, замедлил. А она остановилась. Через запертую дверь заглянул я – она все стоит, смотрит – какие бесприютные глаза на меня! И я узнал: знакомая с забора. И мне ее жалко стало, как китайского соловья, как "деда-мороза" – ночь в корзинке.
И я очнулся в корзинке.
На мне белая кофта, пестрые полосы: красный, зеленый, синий – всякого цвета. На глазах ячмень. А голова в плешинах. И это, говорят – голос тесный, как за частым забором – "это вас квартира ест".
6 "Ода"
"Оду" Набокова я слушал в Медоне у Маритена: под рояль исполнял автор. Голос – ведро. А на дворе шел дождик. И все сливалось, барабаня, в ушат.
"Ода" со сцены: под гул из темноты высвечивают звезды, стальные треугольники, параллелограммы, ныряя сквозь, сигает гипотенузою профессор, и из сверкающего гула я слышу голос: Ломоносов –
Лице свое скрывает день;
Поля покрыла мрачна ночь;
Взошла на горы черна тень…
"Русский язык самый звучный, речь с героическим звоном".
Богатый – широта, человечность, теплое дыхание степей.
"Природа ему даровала все изобилие и сладость языка еллинского и всю важность и сановитость латинского, всякородное богатство и пространство".
– Русский язык – живость и бодрость.
Лучи от нас склонились прочь,
Открылась бездна, звезд полна,
Звездам числа нет, бездне дна.
7 "Весна Священная"
Метро "Арз-е-Метье".
Когда при входе мне простукивали билет, я заметил на скамейке дядя и племянница ждут поезда. Так почему-то сказалось: "дядя и племянница" – или потому, как наставительно он говорил ей "уча", а она внимательно слушала родственные наставления уму-разуму. Потом, с сердцем оборвав, замолчал.
И что-то случилось: то ли жара, а было очень жарко, дышать нечем, но когда я, торопясь к воображаемому хвосту поезда – вот-вот подойдет! – поравнялся с их скамейкой, дядя облапил племянницу. Она сначала скорчилась вся и совсем неожиданно поднялась, не сопротивляясь.
На ней было голубое – упругое и горячо – а в ее глазах, вот от этого взгляда я невольно, да и не я один, все мы, спешившие к хвосту уже стучавшего поезда, приостановились.
Дядя не мог удержаться и шарша лапой по голубому, давя это упругое и горячее, и глаза его или там, где у него недавно еще переплетались колючки, были теперь задернуты мутной пленкой, он ничего не видел и не замечал, что все это происходит открыто – на людях.
И тут я разглядел ее взгляд, приковавший меня. В ее глазах я прочитал: "пробуждение" – оно без слов передавало ее острое чувство, ей незнакомое, ни с чем не сравнить. И она не сопротивлялась.
Поезд подходил. И все, кто стояли, как и я, глазея, бросились к вагонам. Я обогнал каких-то и по их лицам заметил, что они только стараются не показать, но они готовы поменяться местами: голубое обожгло.
И потом в поезде оно плыло под надрывавший стук. И никто не смотрел друг на друга: глаза у всех были залеплены голубым.
И я вдруг вспомнил:
"Да это первоцвет – так зацветает подснежник – поцелуй земли и неба весны Священной!"
8 "Аполлон" и "Блудный сын"
В последний и прощальный: "вознесение" – Аполлон Стравинского и "страдания" – Блудный сынПрокофьева.
После торжественного "Аполлона", поднявшийся в тонком облаке на небеса, Лифарь падает на землю и в отчаянии загрызает землю.
Музыка "Блудного сына" всрыв и всхват. Кровь и кости – живой сумбур.
В памяти: склещившиеся задами двумордые, снуя, проскакивают перед заблудным Лифарем – беда, от которой не скроешься, неминучая.
"Аполлон" и "Блудный сын" – апофеоз Лифаря.
Из ложи балкона озабоченно В. Ф. Нувель, мало ему глаз, высматривает носом – спутник Дягилева, добрая швейцарская нянька. – Да его нет, ушел.
В буфете своеглазый выкавырдачньй Пикассо. А за "отдельным столиком" живой светящийся камертон П. П. Сувчинский, мельничный добрый людоед М. Ф. Ларионов, – четвертьтонный Пуликане Б. Ф. Шлецер, инструментальный А. С. Лурье – свирепо "пили горькую" вприхлёб. Гляжу сквозь Пикассо. Лифарь шел на голове по опрокинутым креслам. И кладет мою рукопись в свой непромокаемый потерянный карман.
И это тоже сон?
V
1 Чудесная Россия
Скудость веры; когда просто непонятным кажется, как это люди могли когда-то затевать многолетние постройки вроде готических соборов; сужение поля зрения – видишь только то, что под носом, а что дальше и глубже – ничего; подавленность воли и робость и поддонная жажда чуда, которое одно лишь способно вывести из пропащего круга безнадежного, забитого, серого существования на земле – это тот мир, в который пришел Толстой (1828–1910) и принес свою зоркость, свое смелое и прямое слово и свою веру в чудесное в этом мире и человеке.
Мысли о жизни и человеке все давно сказаны и их жизнь и действие не в новизне, а в воле, в вере и в огне слова.
Величайшая вера в чудо и безграничное доверие к человеку – к человеческой воле и совести, вот пафос – вера, воля и огонь творчества Толстого. И в этом разгадка, почему люди повлеклись к нему, почему слова его трогают.
Толстовское "непротивление" – это при жесточайшем-то законе жизни беспощадной борьбы, какими средствами все равно, когда Гераклитов бог войны воистину "царь и отец жизни" – какая должна быть вера в чудесное в человеке: человек услышит, почувствует и опустит занесенную руку, а с другой стороны, найдет в себе силы со всей крепостью духа запретить.
И еще Толстовское: остановитесь и прекратите ту жизнь, которая идет на земле, основанная на лжи и насилии – на эксплуатации человека человеком или поощряющая это насилие, и которая создает вещи, не поднимающие дух человека, а отравляющие или отупляющие человека! – какую надо веру в чудесное: человек найдет в себе мужество остановиться и своей волей перевернуть весь уклад жизни, начать новую свободную жизнь.
Эта вера в чудесное покоряет человека, еще не задавленного и не захлебнувшегося, живой дух которого рвется высвободиться из кольца размеренной тягчайшим трудом жизни.
Жизнь для Толстого представлялась большой реальностью, не ограниченной дневными событиями, а уходящей в многогранность сна. Явлению сна Толстой придает большое значение и часто повторяя слова Паскаля: если бы сны шли в последовательности, мы не знали бы, что – сон, что – действительность.
В русской литературе явлению сна всегда отводилось большое место. Гоголь, как Э. Т. А. Гофман, брал сон в чистейшем его существе – повесть "Нос" построена на сне и во сне, или ряд одноименных снов Ивана Федоровича Шпоньки; Достоевский дал образцы "видений"; у Толстого же, как и у Лескова, сон весь в жизни, неразрывно связанный с событиями сегодняшнего дня и еще неизвестного завтра, – и такой вещий сон, обнажающий скрытую судьбу человека, дан им со всей яркостью изобразительности труднейшей многомерности. В "Анне Карениной" сон – вехи, по которым идет повествование; замечательный сон в сказке "О двух стариках" и в сказках "Много ли человеку земли нужно" и "Чем люди живы".
Расширенная и вглубь и вдаль реальность жизни, где в сегодня смотрится завтра, это – взлет надчеловеческий, это – касание и видение самой судьбы. И этот взлет чудесен и, как вера в чудо, покоряет.
В вере в чудо есть вечная молодость и залог жизни, а вера не только движет горами – побеждает стихию, – а и создает миры.
2 Три письма Горького
При имени "человек" меня всегда волнует движение человеческого сердца – та душевная сила, выражаемая словами: "чужая вина" и "тайная милостыня".
Это два света, которыми озарена суровая история человечества; без этого света было б холодно, а имя "человек" звучало бы не громче:
– человек человеку бревно. –
1
Взять на душу грех другого человека и нести наказание, как за свое, – о "чужой вине", я в детстве из сказок вычитал. И задумался. И еще узнал я из сказок же, что "в мире ходит грех". А стало быть, так сказалось у меня, закон человеческой жизни "преступление" и всегда кто-то "виноватый", – и вот я, человек, смею и нарушу этот закон жизни, поверну суть жизни: я, ни в чем не виноватый, добровольно беру на себя чужую вину.
От одной этой мысли в моих глазах сыпятся искры.
Как мне хотелось посмотреть на такого человека, – где-то да есть такие, иначе не сказалась бы сказка. Сам я представлялся и не раз в пустяках вольным "грешником", но меня уличали – "врет все", и никто мне не верил и не наказывали.
Так оно и прошло бы сказкой, и вдруг, не думая, я увидел такого человека.
В его глазах горела решительная мука, а говорил он твердо, но под каждым его словом тлелась искра. Он признался в убийстве и рассказывал, как все он это сделал этими руками. И когда он подымал руки – моим глазам они светили.
На минуту судьи усумнились, и у всех прошло: да правда ли это. Но в конце концов поверили: так убедительно и горячо было его признание. И присудили его на каторгу – бессрочно. И разошлись из суда удовлетворены приговором – со временем выяснится, где правда (пензенское дело о убийстве Лызловой).
Но я, по какому-то своему чувству, меня заполнившему, не поверил и по моей вере в "я смею" унес образ человека, на лице которого с восторгом читаю: "беру на себя чужую вину и отмучаюсь". Для меня незабываемое, и никакие пожары не истребят этот, осветивший мне жизнь, образ человека.
2
"Тайная милостыня" – она не жжет блеском "чужой вины" тихим светом светя, сопровождает путь человека.
И когда читаешь о тайной милостыне или услышишь, сердце радуется. В свете милосердия для моих глаз весь мир открыт, – благословляя жизнь, не отворачиваюсь, до конца пронесу свой богатый дар – мое горькое счастье.
* * *
Я читаю житие Улиании Лазаревской, написано вскоре после ее смерти (1604 г.) сыном ее, муромским боярином Калистратом Осорьиным.
С детства не лакома и не обжора, а случился голодный год, подавай ей на завтрак и на обед и чтобы на ужин было вдоволь.
"Как ты свой нрав перемени? Егда бы у Христа Бога изобилие, тогда не могох тя к раннему и полуденному ядению понудити, а ныне егда оскудение пищи, и ты раннее и полуденное ядение взимаеши?" – спрашивает свекровь.
И она отвечает:
"Егда не родих дети, не хотяши ми ся исти и егда начах дети родити, обезсилех и не могу не ясти, не точию в день, но и нощею многажицею хощу ми ся ясти, но срамлюся тебе просити".
И все эти слова Улиании только одна хитрость: все, что ей принесут, а ей ни в чем не откажут, себе она ничего, а все "нищим и гладным даяше".
* * *
Рассказывают о Николае Ивановиче Новико́ве (1744–1816), что в Отечественную войну 12-го года он принимал у себя в смоленской деревне голодных, раненых и обмерзлых французов.
Суровое "справедливое" и черствое сердце за это его осудило. Новико́в! с этим именем нераздельно "русская культура", а тихий свет милосердия увенчал память о человеке.
* * *
Карамзин (1766–1826) и Жуковский (1783–1852) – только после смерти обнаружилось о их тайной милостыне, а при жизни никому в голову не приходило: оба вознесенные к власти, придворные, куда им там!
О Карамзине и Жуковском читаю у А. В. Дружинина в отзыве на книгу Е. Я. Колбасина "Ив. Ив. Мартынов".
Иван Иванович Мартынов (1771–1833), сотрудник Сперанского, известен как собиратель народных названий для растений и цветов, современник Карамзина и Жуковского, Дружинин отмечает общую черту их: милосердие – тайная милостыня.
Да таким был и сам Дружинин (1824–1864), основатель Литературного Фонда русских писателей без различия направлений. Таким был и Елисей Яковлевич Колбасин, написавший книгу о незаслуженно забытых в истории литературы – о Мартынове и Н. Ив. Курганове (1726–1796).
* * *
И вот от Улиании к Новико́ву – Карамзин, Жуковский, Мартынов, Дружинин, Колбасин – путь чист – Алексей Максимович Горький.
В жестокие годы русской жизни, когда на Взвихрённой Руси творился суд непосужаемый, в революцию 1917–1920, самым громким именем – я свидетель того времени – назову
Алексей Максимович
Горький
Сколько было сохранено жизни – "имена Один Ты ве́си!" – как в синодиках Грозного пишут о загубленных жизнях.
Сколько раз в эти годы обращались ко мне, потому что известно, я писатель, а значит, свой Горькому, похлопотать перед Горьким: последняя минута – единственная надежда – спасти от смерти.
Я не знал ни тех, кто просит, ни тех, за кого просили. И всякий раз пишу одно и то же: Алексей Максимович, умоляют спасти. И адрес.
А потом ко мне придут благодарить за Горького. Я видел убитых горем и не узнавал: какое счастье сияло в обрадованных глазах – спас!
Ни моих клочков, на которых я писал Горькому письма, бумаги не было, такое не хранится, а "спас жизнь" – да и такое забудется. Но я не забыл.
Из русских писателей Горький выделял Лескова, особенно "Соборян". И я понимаю – Лесков и Горький сродни – и как же было Горькому поступать по-другому – не спасти человека? – если в его сердце отзвучало слово:
"Умножь и возрасти, Боже, благая на земли на всякую долю: на хотящего, просящего, на производящего и неблагодарного…" Я никогда не встречал такой молитвы в печатной книге. Боже мой, Боже мой! этот старик садил на долю вора и за него молился! Это, может быть, гражданской критикой не очищается, но это ужасно трогает. О, моя мягкосердечная Русь, как ты прекрасна!
3
Обезьянья Великая и Вольная Палата (Обезвелволпал) отметила юбилейный день Горького высшей наградой, какая только есть в свободном обезьяньем царстве: Горькому поднесена царская жалованная грамота за собственнохвостной подписью обезьяньего царя Асыки в знак возведения его в князья обезьяньи.
Под грамотой подпись обезьяньих князей. И. А. Рязановский, Н. В. Зарецкий, П. Е. Щеголев, М. М. Пришвин, Вяч. Я. Шишков, А. Н. Толстой, князь-епископ Замутий (Е. И. Замятин). И старейшины – митрофорные кавалеры обезьяньего знака: Анатолий Федорович Кони, Василий Васильевич Розанов, Александр Александрович Блок, Лев Исакович Шестов, Михаил Осипович Гершензон, Петр Петрович Сувчинский.
Принял Горький свой обезьяний княжеский титул, как дети играют. Затея Обезьяньей Палаты вышла не из "всешутейшего" Петровского безобразия, а из детской игры. Горький искренне поверил. Он держал в обеих "лапах" мою нарядную грамоту и удивлялся: "Князь! – обезьяний князь, да в роду Пешковых о таком и мечтать не могли!"
* * *
Я, "бывший" канцелярист (по старине диак), грамоту скрепил и деньги сахаром получил.