Том 10. Петербургский буерак - Алексей Ремизов 32 стр.


А конь, с удовольствием, спокойно опустя хвост, взбодрился – царский конь! – и, играя, пошел – как пошел, в молодые годы и под Сомнамбулой так не хаживал – гром аплодисментов!!!

Шаляпин ни до, ни потом – не слыхал и никогда не услышит такой взрыв восторга, как в этот памятный вечер. Только не любил он вспоминать "Псковитянку".

6 М. М. Пришвин

"Я счастлив, что живу с вами на одной планете!" Это обращение Горького к Пришвину при первой встрече. В этих немудреных словах перелив чувств и кипь растроганного сердца, сказавшаяся в несуразной астрономической "планете". А как не восчувствовать и не полюбить Пришвина и всякому, для кого дороги и близки эти кусты, пеньки, ямки, овражки, логи, кочки, хохолки – вся необъятная, бедноватая, в чем-то печальная русская природа. Пришвин нашел для нее слово – гремящее, как лесной ключ, сверкающее, как озимые росы. Повторяя за ним это слово, видишь и чувствуешь живую русскую землю.

Но пространства России не Москвой сошлись: на север она за полюс, где в зимнюю бесконечную ночь костры зажигают там, за облаками, и небо полыхает в переливных, осыпающихся на землю огнях; на юг она за белоснежный Эльбрус с памятью Арарата и проклятого жадными богами огненного Прометея; на восток она через верблюжьи киргизские степи со звездами-птицами до серебряного волшебного Алтая и по Китайской стене вдоль Сибири до Великого океана, царства оленей, рек – как моря́, и чародейского шаманского бубна.

И на всех этих пространствах – на тысячи тысяч верст – ступила нога русского – и уж он не Пришвин, русский, а "Черный Араб", загадочный и ни-на-что-не-похожий, а там, у Даурских гор, он превратится в Белого Китайца. И всюду будет желанный гость.

И то, что глаза его увидят – глаза его зорко-птичьи, и то, что тронет его сердце, открытое ко всему живому Божьему миру, он, одаренный слухом к свисту птиц, дыханию трав и мурму зверей, передаст в своих рассказах русским словом, памятным на тысячи тысяч верст.

"Я счастлив, что встретился с вами, – скажу я, – и на мою долю выпала честь направить вашу руку в трудной работе над словом".

В литературе Пришвин выступил в 1907 году: это первые книги географически-учебного характера – очерки. "В стране непуганых птиц" (1907) и "За волшебным колобком" (1908). Но как писатель Пришвин начинается с рассказа "У горелого пня", напечатанного в петербургском избранном журнале "Аполлон" в 1909 г. А вскоре после встречи с Горьким "Знание" выпустит три книги его рассказов, куда входит "Черный араб", "Крутоярский зверь", "Птичье кладбище" (1913–1914) И имя Пришвина упрочится в кругу русских писателей.

Пришвин идет не из пуста, он продолжает традиции русской литературы. По тишине и растворению благодати Пришвин подхватывает голос С. Т. Аксакова (1791–1856) с его разливной в мире трепещущей жизнью, где не найдете ни косого взгляда, ни злого зуба, а есть только заботливая теплая любовь. По словарю Пришвин продолжает Е. Дриянского, автора "Записок мелкотравчатого" (1857), первого в русской литературе по богатству языка, а тема Дриянского общая с Пришвиным: земля, небо, звери и птицы, В своих очерках странника Пришвин ученик В. Г. Короленко (1853–1921), то же внимание, бережность и чистота. А в своей памяти о первых годах жизни Пришвин идет с Гариным-Михайловским (1852–1906), автором "Детства Темы". А то, что назовут пришвинским – это его мир зверей: его олени, гуси, собаки, перепела, ежик, – тут Пришвин продолжает Решетникова (1841–1871), открывшего человекообразных, Пилу и Сысойку, стоящих на грани "безгрешных" зверей. Решетников подслушал слово в бессловесном человеке, а Пришвин расслышал голос немого зверя.

Когда-то елецкий "черный араб", а теперь как лунь бородатый, белый медведчик и волхв – Михайло Михайлович Пришвин. А над ним серебряные тихие русские звезды.

Пришвин, во все невзгоды и беды не покидавший Россию, первый писатель в России. И как это странно сейчас звучит, этот голос из России, напоминая человеку с его горем и остервенением, что есть Божий мир с цветами и звездами и что недаром звери, когда-то тесно жившие с человеком, отпугнулись и боятся человека, но что есть еще в мире простота, детскость и доверчивость – жив "человек".

7 Стоять – негасимую свечу

Евгений Иванович Замятин 1884-1937

– – – море-могилы, мшистые кочки, крестная дорога разошлась по России – Россия, какой она мне снится, весенняя в мураве моей суздальской родины, кукушачья – подмосковный звенигородской лес в вечерний час, или галочье ненастье – Петербург, куда ни обернусь: кресты.

Первый крест – наше последнее прощание: Блок, памятно, как кровь: это было и наше "прощайте" – последнее – русской земле. За Блоком Гумилев… Розанов, Брюсов, Гершензон, Сологуб, Есенин, Добронравов, Андрей Белый, а в прошлом году Кузмин, Горький, а вот и Замятина похоронили.

* * *

"Стоять – негасимую свечу", так в старину о канонницах, читают псалтырь, так мне сказалось о Замятине, о его словесной работе. Только Андрей Белый так сознательно строил свою прозу, а положил "начал" Гоголь – первый Флобер в русской литературе, а за Гоголем, за Марлинским, Слепцов…

* * *

Я лежал в жару. Только газета, перо и кисточка. В память Пушкина я хотел изобразить его сны – шесть снов; рисование помогает моему глазу различать в темноте сновидений чего не схватить словом, – а температура сочиняет краски. В сумерки мне сказали, что произошла "большая неприятность". Сказано было голосом, я знаю все его оттенки, и я почувствовал очень тревожное. Мысленно пронеслось: налог, молочница, газ, электричество – кому не должим!

"Е. И. Замятин помер!"

* * *

В ту ночь: сижу на кухне у стола, а ко мне лицом, у плиты примостилась, подбородком на плиту и правую руку так, торчмя над головой держит, как кот лапу, когда ищется, но это была не канонница Нестерова, "негасимая свеча", белица "Лесов" Печерского, а очень худенькая, совсем еще подросток, костлявая, с неправильным лицом, я понимаю, нос переломан, и не прямо, исподлобья трудно – веки ее до кирпича воспалены – с болью смотрит на меня – – – – – – …за пять лет заграничной жизни, – продолжаю о Замятине, – все он куда-то торопился… или это его "сценарии" отнимали все его время? – кинематографический сценарий! какое тут словесное искусство? и который и легче и в цель напишется у Осипа Дымова. Или хлопоты о устройстве своего по-французски, перевода? – Но до верхов все равно не добраться: подлинные словесные конструкции непереводимы, а архитектурными при ихнем-то богатстве, ведь мы на родине Буало, – не удивишь; "мысли" и "познание" – извороты и тайники человеческой души… но надо что-то от Толстого, Достоевского или хотя бы от Салтыкова. Или надо было добиваться, поддерживать связи с их пустыми обещаниями и ожиданием – вроде миллионной лотереи – самообманом, "а вдруг да…?" И вот все некогда.

И так мало было сказано за эти годы. И только раз на Марше д’Отей, на нашем базаре, я за картошкой, он с почты, и почему-то я стал говорить, вспомнив петербургское, о его рассказах, как хорошо он пишет: "…когда же заговорите своим голосом?" А хотел я сказать, и он понял, я хотел сказать, что во всех его прекраснейших строках я не чувствую музыки и надо что-то – но что еще надо? – чтобы распечатать его сердце, – "когда же?" И он мне ответил: "будет", – и напомнил, что раз я его спрашивал и теми же словами в Петербурге. И я подумал: нет, это у него не от математики.

"Вы понимаете, откуда серебряная песня Гоголя, раздумная печаль у Толстого, огненная боль у Достоевского, тоска у Чехова". И вдруг я понял… мне почуялось: "будет", как сказал Замятин, но какой это был странный скрипящий голос, такие никогда не поют, я понял, что это она – с переломанным носом и торчащей, как лапа, рукой, с болью смотревшая на меня… душа Замятина, и что больше никогда не "будет". И мне было трепетно смотреть на нее.

* * *

Оттого ли, что словесное Замятина так неразрывно с моим и наша общая любовь к русскому "старому пению" (потом уж я узнал: последнее, что унес он на тот свет, слышал незадолго до смерти, был Мусоргский), с Замятиным у меня связаны сны. Сам он закрыт от этого мира, и не было у него двойной памяти.

Когда я писал отчет о его "Огнях св. Доминика" (1920) – Замятин по природе не лирик, и только строитель, не мог создать трагического театра, – и вышло под оперу, я много об этом думал и мне приснилось.Я увидел одно из самых страшных по сказаниям: его видение было заслонено еще двумя, стоящими один за другим, и через их глаза я проник и увидел. в его глазах кипел нестерпимо щемящий огонь – это был "демон пустыни" – демон одиночества, беспризорности и отчаяния.

В пасмурное петербургское утро похоронили Замятина.

Не пришлось проводить его на далекое кладбище, где хоронят русскую беспризорную бедноту. Но мне казалось я все вижу, и под дождем и ветром мне очень зябко – я видел, как вынесли дощатый гроб, и я вспомнил Некрасова, нашу традицию и жестокую судьбу "сочинителя". И каким ненужным показался мне дурацкий кинематограф – работа последних лет Замятина; ведь дело его жизни, все эти словесные конструкции русского лада – это наше русское, русская книжная казна. И мастерство. Вы думаете, сел и написал, и напечатали, нет: взять готовый набор и рассыпать, и уж голыми руками за эти раскаленные добела буквы, чтобы закрепить из тысячи одно слово! И моя была горстка земли в его могилу, мое последнее прощайте, мое признание за его труд, его работу и мастерство.

* * *

Замятин из Лебедяни, тамбовский, и стихия его отборно русская. Прозвище: "англичанин". Как будто он и сам поверил, – а это тоже очень русское. Внешне было "прилично" и до Англии, где он прожил всего полтора года, и никакое это не английское, а просто под инженерскую гребенку, а разойдется – смотрите: Лебедянский молодец с пробором! И читал он свои рассказы под "простака".

Таким вот англичанином под простака я увидел его в день похорон: к книжной полке у окна он прислонился. Видят его или нет, я не знаю, но я вижу, он в смокинге, глаза закрыты и лицо розоватое, очень чистое, и только руки, он описал их в "Мы", покрытые шерстью, висят. В комнате горит электричество. И вдруг, как механически, он опустился на пол, ноги, не разгибаясь, вытянулись и он сел. А вдруг поднялись мои "чудовища", фейрменхены в колпачках и цверги, сучки, рогатины и "потыкушки", и я заметил, он сделал так ртом. "Смотрите, он дышит!" Но в это время электричество стало гаснуть. "Я подолью!" не сказал я "керосина", но это понятно. А свет уже погас. И вошел Горький, узнать нельзя, как от куафера, эндефризабль, – такая африканская шевелюра. Я поздоровался. А он, не отвечая, и очень деловито ногой отпихнул моих цвергов, поднял Замятина себе на руки и понес под мышкой, как книгу.

* * *

Замятин не болтун литературный и без разглагольствования: за 29 лет литературной работы осталось – под мышкой унесешь, на вес – свинчатка.

В революцию стали поговаривать: справедливо ли литературные произведения на версты мерять? Но писатель по преимуществу болтун и на простой глаз чем толще книга, тем умнее, – и в революцию ничего не вышло и, как прежде, – гонорар рассчитывается по количеству типографских знаков. Замятину не много перепало.

Выступил Замятин впервые у Арцыбашева осенью 1908 г. в "Образовании". На год позже Пришвина и на шесть Андрея Белого и меня. Что это за рассказ, написанный по слову Замятина, "одним духом" во время экзаменов при окончании Политехнического Института, легко судить по редактору младенческое пристрастие к женской груди – повторяющийся и очень яркий образ у Замятина ("Рассказ о самом главном", "Ёла", "Наводнение"), вот где его начало, а от стиля – Арцыбашевский прием под Толстого с бесконечным "потому что", "ужасно" – следов не осталось. А стали знать Замятина с "Уездного" (1912), появившегося в майских "Заветах" 1913 г. у Иванова-Разумника.

Мартовская книжка "Заветов" 1914 г. была конфискована за повесть Замятина "На куличках". Цензура усмотрела обличение офицерства. Замятин не Куприн, знал военный быт со слов, и нечего искать в повести "этнографии", это было то же "Уездное" с введением "рефренов" из "Симфоний" Андрея Белого и известного приема "неоконченной фразы". Но для общей критики это не важно, важно было: конфисковано.

А покорил Замятин Горького "Островитянами", произвело впечатление: Англия. Что было английского в сатире, кроме туристических слов, не разбирались: Англия.

Замятин не революционер, никаких словесных прорывов и взлетов Андрея Белого; он оставался в круге "Уездного", облюбовывая каждый камушек и застраивая до сложнейшего "Мы". Высшее достижение словесного искусства: "Север" (1918), "Русь" (1923) и "Пещера" (1923). Но лучшим остается "Уездное".

* * *

"Стоять – негасимую свечу"… Канонница не только читала псалтырь, а и учила грамоте детей. В революцию славились: Гумилев и Замятин. Замятин учил прозе, и не один из современных писателей обязан его науке. Замятин незаменимый педагог, и если матерьял оказался неблагодарным, не его вина.

* * *

В революцию "Мы" (1920), Замятин блеснул своей математикой и своим Уеллсом – сатира на "Заветы принудительного спасения" "Островитян". А судьба "Куличек": усмотрено было обличение, говоря "по-московски", вульгарного социологизма и левацкого загиба, и это в таком словесном стальном переплете, неискушенному никак не добраться до уголька.

В революцию – театр, с ним Замятин приехал за границу "удивлять" Европу.

Трагедия "Атилла" (1928), о которой сам Алексей Максимович отозвался, как о "героической" – "высокоценная и литературно и общественно", получившая одобрение таких знатоков и ценителей литературного мастерства, как представители 18-ти Ленинградских заводов. Про которую сам Замятин пишет: "дошел до стихов, дальше идти некуда".

Занимаясь историей Атиллы, Замятин еще в России начал писать роман "Атилла"; кончена 1-ая часть.

* * *

Замятин помер от грудной жабы. Какое же огорчение забило удушием Замятина?

"Организована была небывалая еще до тех пор в советской литературе травля. Сделано было все, чтобы закрыть для меня всякую возможность дальнейшей работы. Меня стали бояться вчерашние мои товарищи, издательства. Мои книги запрещены были к выдаче из библиотек. Моя пьеса снята с репертуара. Печатание моих сочинений приостановлено. Последняя дверь к читателю была закрыта: смертный приговор опубликован. В советском кодексе следующей ступенью после смертного приговора является выселение преступника из пределов страны. Если я действительно преступник и заслуживаю кары, то все же думаю, не такой тяжкой, как литературная смерть, и потому я прошу заменить этот приговор высылкой из пределов СССР. Если же я не преступник, я прошу разрешить мне вместе с женой, временно, хотя бы на год, выехать за границу – чтобы я мог вернуться назад, как только у нас станет возможно служить в литературе большим идеям без прислуживания маленьким людям…"

– – – – –

В La Revue de France 1936, VII Замятин в своей памяти о Горьком рассказывает, как благодаря Горькому получил он разрешение выехать за границу. Следует добавить, что Горький передал Сталину письмо Замятина.

* * *

И в третий раз я видел его во сне. Это когда я стал перечитывать его книги и думал, как напишу о нем.

Я его видел у калитки сада – чудесный сад! – и он был не тот затравленный, озирающийся, с запечатанным сердцем и запечатанными устами, каким он появился в Париже, а тот Замятин, каким пришел он к нам на Таврическую, после "Уездного". И я подумал тогда: "какой он умный!" И мы вошли в сад.

* * *

VI

1 "Воистину"

Памяти В. В. Розанова

К 70-й годовщине со дня рождения

3.5-20.4.1856 († 1919)

Сегодня исполняется 70 лет со дня Вашего рождения, честь имею Вас поздравить, Василий Васильевич! В молодости я всё некрологи писал – Ну, а как же! живым, известно: Бердяев, Щеголев, Луначарский, Савинков – Никогда! Я ж не от худого сердца. Это кто в сердцах, тому и прет одна осклизлость в человеке, а в человеке, Вы это сами знаете, всегда найдется, отчего так хорошо бывает, весело! (в нашем-то печальном мире – весело!), другой и сам за собой не замечает, в мелочах каких-нибудь, или повадка. Раз как-то Пришвин помянул своего приятеля-земляка (из Ельца тоже и Ваш вроде как земляк) и вдруг так засиял – автомобильный фонарь! – и всем стало весело, а вспомнил он не "победы и одоления" приятеля, а про яйцо, как ловко приятель яйцо всмятку ел: "Ну так скорлупку содрал чисто, сдунул и все подъел начисто, замечательный человек!"

А мне сейчас почему про яйцо – со стола они на меня глядят, яйца: и красные и синие и лиловые и желтые и зеленые и золотое и серебряное и пестрые – доверху корзиночка: сегодня второй день Пасхи!

А теперь я пишу не "некрологи", а память пишу усопшим. Крестов-то, крестов понаставили! И все тесней и теснее – и Брюсов "приказал долго жить", и Гершензон "обманул": в прошлом году в Москве похоронили! и этот, помните, кудрявый мальчик – "припаду к лапоточкам берестяным, мир вам, грабли, коса и соха, я гадаю по взорам невестиным на войне о судьбе жениха" – Есенин. Я, Василий Васильевич, памятью за каждое доброе слово держусь – и мне это как свечи горят по дороге (и это мое счастье!), а должно быть, очень страшно брести последний путь – и одни пустые могилы – повторять во тьму: "люди – злые!" Нет, когда-нибудь соберу книгу – "Мое поминанье", все как следует, в лиловом или в вишневом бархатном переплете и золотой крест посередке, там соберу всех, все, что доброе запало, и "о упокой", и "о здравии". Время-то идет, давно ль все расписывались "молодыми писателями", а теперь, посмотрите: в этом году исполнилось 60 лет – Вяч. И. Иванову, Д. С. Мережковскому, Л. И. Шестову. Юбилей Л. Шестова справляли по-русски – три вечера: на дому – литературное сборище, у С. В. Лурье – семейное, и третий вечер – философское: только философы. Бердяев, Вышеславцев, Ильин, Познер, Лазарев, Лурье, Сувчинский, кн. Д. С. Мирский, Федотов, Мочульский (Степун не приехал!), и только я не философ, я за музыканта: читал весь вечер – три часа без перерыва – "Житие протопопа Аввакума им самим написанное", самую жизнерадостную книгу, а на тему: путь к вольной смерти. А Вячеслав Иванович Иванов в Риме отшельником: поди, пришел сосед П. П. Муратов, поставили самовар, попили чайку с итальянскими баранками, спели орфические гимны, ушел Муратов "комедию" писать, а юбиляр засел за "римские древности" – познания всесветные! достойный ученик великого учителя Момзена.

Дождика не идет, все деревья зеленые – три дня дождь! – закурил и домой не хочется, так бы все и шел – вот она, какая земля! любимая! – Вы не понимаете? – А ведь как Вы здесь-то, как любили: каждый корешок, каждую каплю, вот с крыши на меня сейчас и еще. – это оттуда! Василий Васильевич! – "воистину!"

Назад Дальше