Жил в России протопоп Аввакум (Аввакум Петрович Петров, 1620–1682), жил он при царе Алексее Михайловиче во дни Паскаля, когда Паскаль свои "Pensées" сочинял (1623–1662), и итог своих дел – это "житие им самим написанное" ума проникновенного, воли огненной (конец его – сожгли в срубе!), прошел весь подвиг веры и, стражда, на цепи и в земляной тюрьме долгие годы сидя, не ожесточился на своих гонителей. "Не им было, а бысть же было иным!" А это называется не только что около своего носа… да с другого и требовать нельзя жизнь жестокая, осатанеешь! А как написано! Я и помянул-то протопопа "всея Росии" к слову о его "слове". Ведь, его "вяканье" – "русский природный лад" – и ваш "Розановский стиль" одного кореня. Во дни протопопа этот простой "русский природный язык" (со своими оборотами, со своим синтаксисом "сказа") в противоположность высокой книжно-письменной речи "книжников и фарисеев" в насмешку, конечно, и презрительно называли "вяканьем" (так про собак: лает, вякает), как ваше "розановское" зовется и поныне в академических кругах "юродством". А кроме Вас, от того же самого кореня, Иван Осипов (Ванька Каин) и Лесков – про Лескова или ничего не говорили (это называется в литературном мире "замораживать"), или выхватывали отдельные чудные слова вроде: "жены-переносицы", "мыльнопыльный завод" и само собой, в смех, но и не без удовольствия, а самый-то склад лесковской речи, родной и Вам и Осипову и Аввакуму – да просто за смехом не вникали. В русской литературе книжное церковнославянское перехлестнулось книжным же европейским и выпихнулось литературной "классической" речью: Карамзин, Пушкинская проза и т. д. и т. д. (ведь и думали-то они по-французски!) и рядом с европейским – с "классическим стилем" "русский природный язык": Аввакум, Осипов, Лесков, Розанов. И у Вас тоже есть – ваша книга "О понимании": Вы тоже могли и умели выражаться по-книжному, как заправский книжник и фарисей, и очень ценили эту книгу, и Аввакум щеголял Дионисием Ареопагитом и легендарным римским папою Фармосом латинского летописца (знай наших!). Но в последние годы Вашей жизни на этой чудеснейшей земле то, что "розановский стиль" – это самое "юродство" – это самое "юродство" – это и есть настоящее, идет прямой дорогой от "вяканья" Аввакума из самой глуби русской земли. Сами Вы это знали ли? (Аввакум проговорился: "люблю свой русский природный язык", Лесков, должно быть, не сознавал, иначе не умалялся бы так перед Львом Толстым!). Помните, в Гатчине, как мы у Вас на даче-то ночевали, Вы с сокрушением говорили, что рассказов Вы писать не можете, – "не выходит". А Вам хотелось, как у Горького или у Чехова – у аккуратнейшего "без сучка и задоринки" Чехова, которым упиваются сейчас англичане, а это что-нибудь да значит! и у Горького, который "махал помелом" по литературным образцам. Василий Васильевич, да ведь они совсем по-другому и фразу-то складывали – ведь в "вяканье" и в "юродстве" свой синтаксис, свое расположение слов, да как же Вы хотели по их, эка! Розанов – в форму чеховского рассказа! – да никак не уложишь и не надо. Их синтаксис – "письменный", "грамматический", а Ваш и Аввакума – "живой", "изустный", "мимический". Теперь начали это изучать, докапываться в России – там книжники и вся казна наша книжная! Но и среди русских, живущих за границей, есть та же дума. Сидит тут, в Париже, Федотов, ученый человек, Вашими книгами занимается, опять же Сувчинский Петр Петрович. А в этой самой Англии кн. Д. Святополк-Мирский – да, да, сын Петра Дмитриевича, еще "весной"-то прозвали, благодаря ему нам разрешение вышло в Петербург до срока переехать, и с Вами тогда познакомились! – А книг Ваших, Василий Васильевич, не видно; переиздали "Легенду о великом инквизиторе", изд. Разум, Берлин, 1924. Стр. 266. А мне попалось тут единственное, что по-французски переведено: Vassili Rosanov, "L’Eglise russe". Traduit avec l’autorisation de l’auteur par H. Limont-Saint-Jean et Denis Roche. Paris. Jouve et Cie Editeur, 1912 – p. 42. От ваших переводчикэв получил. А в России – не в поре: "борьба на духовном фронте", и попади Вы в эту категорию "мистическую", ну Вас и изъяли – а уж про издание и говорить нечего. Только, думаю, этим немного возьмешь. Запрещенный-то плод сладок – тянет. По себе сужу, уж что ни сделал бы, а книжку достал, и всю б ее от доски до доски – Василий Васильевич, какой собрался богатый матерьял в мире всяких глупостей и глубокомысленнейших, ну и несчастных! Война! – до сих пор не расхлебали. Конечно, во всем Божий промысел и дело не-человеческое – и "надо всему было быть, как было!" (Аввакум прав!), и не без "обновления жизни" такие встряски! но и правду сказать, и человек, "действующий элемент", постарался – поду-ровали! А теперь смотрите: и беды не оберешься, и от беды не схоронишься –
– "Эй, дурачье, дурачье!"
А живи Вы тут – от сумы да от тюрьмы не зарекайся! – кто ж его знает; "борьба на духовном фронте!" – и угодили б Вы сюда с Бердяевым и Шестовым и были б мы опять соседями.
И скажу Вам, и из здешней "зарубежной русской жизни" был бы вам матерьял. Когда-то Вы писали, что "заработал на полемике с каким-то дураком 300 рублей", ну, 300 не рублей, а франков – ручаюсь! – было бы Вам к Пасхе. Дождались мы Пасхи – а сколько было за зиму и болезни, и всего! – и там в России! Хотите, я вам расскажу старый один советский анекдот про Пасху? Больно он из всех мне запомнился, а вам, знаю, будет интересно – . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
Действующее лицо: батюшка из тех, кого вы ни к Чернышевскому, ни к Добролюбову не относите, нет, другой породы – незатейливой ("извините, с яйцами"), все эти попы Иваны и отцы Николаи, у которых одно лицо безвозрастное с бороденкой, и ходят они как-то, плечо опущено, и говорить "неспособны", а проповедь читает, бывало, по епархиальному листку, как поминанье без запятых и точек, сплошь без разбору. Так вот на Пасху в Москве у Гужона – рельсопрокатный завод (с детства помню, по вечерам из окна видно: полыхает зарево – Гужон – московская Бельгия) – устроили собрание с антирелигиозными целями от какой-то "безбожной" ячейки. Собралось народу видимо-невидимо – сколько одних рабочих на заводе! – тысячи. А выступал докладчиком сам нарком А. В. Луначарский. А видите ли, слыхал я ораторов: Федор Степун (во Фрейбурге под Дрезденом сидит), не переслушаешь или Виктор Шкловский (в Москве), такой отбрыкливый, ничем не подцепишь, а Луначарский – ну тот (собственными ушами слышал и не раз!) прямо рекой льется. И по окончании речи (часа два этак) выносится единогласно через поднятие рук резолюция, что ни Бога, ни Светло-Христова Воскресения нет и быть не могло, предрассудок. И тут же на собрании этот самый поп Иван ныряет: в оппоненты записался. "Да куда, говорят, тебе, отец, нешто против наркома! да и уморились канителиться". А ему – и Бог его знает, с чего это пристукнуло? – одно только слово просит. Ну, и пустили: "Слово – гражданину Ивану Финикову". И вылезает – ну, ей-Богу, Ваш, бессловесный, самый русский природный, без которого круг жизни не скружится, а чего-то стесняющийся, плечо набок – "Христос Воскрес!" – и поклонился, так полагается на Пасхе, приветствие, как здравствуйте, трижды. "Христос Воскрес!" – "Воистину!" – загудело вподхват собрание, все тысячи, битком-набитый завод, Гужон с полыхающим вечерним заревом красных труб, московская Бельгия, – "Воистину воскрес!".
2 Выхожу один я на дорогу (Розанов)
Розанов, исповедник пламенной веры в Вия, Пузырь и Тарантул – в их надзвездном цветении, представленном в высшем очаровании Гоголем в "Вечерах" и Толстым в улыбающейся Наташе и Катюше, у Достоевского, скрывшего под камнем на Вознесенском проспекте свою тайну, и всю жизнь ею промучившегося, у Достоевского, с его грозным отчаянием и мрачным восторгом, с его пронзительной тоской и чистосердечием, огненно и убежденно сказавшего трогательные строчки одним духом о Нелли-Матреше-Лизе из "Вечного мужа" и Соне, Розанову нечего было искать: эти "косточки" его не прельщали, разве что для "опыта". Розанов, отвернувшийся от Гоголя, проглядевший и подземную тайну "Вия" и кровную тайну "Страшной мести" и райскую тайну "Старосветских помещиков" и тайну слова Ивана Ивановича и Ивана Никифоровича и тайну наваждения "Вечеров", "Ревизора", "Мертвых душ", а возненавидевший за то, что Гоголь не женился – "в утробе матери скопцом зарожден!" – ничего не нашел другого, как отплеваться: "русалка, утопленница… проклятая колдунья с черным пятном в душе, вся мертвая и вся ледяная, вся стеклянная и вся прозрачная, в которой вообще ничего! Ничего!!!" Розанов, со всей горячностью своего вийного сердца, усвоивший стиль Лукьяна Тимофеевича Лебедева из "Идиота", с его толкованием апокалиптической звезды-Полыни, с его двойными мыслями о искреннейшем слове и деле и столь же искренней лжи и правде одновременно, с его молитвой за упокой графини Дюбарри, за ее последний "мизер", и, наконец, с его "связующей мыслью", нашел свою связующую для всей жизни и всего живого – "плод" и его производство, и высшую и единственную красоту – высшее и единственное очарование увидел в беременной женщине и вообще в плодоносящей твари, ведь звери когда-то очень тесно жили с людьми, – старые звери, как старые турки, смотрели убежденно, внимательно и справедливо. И этим Лебедевским стилем – петербургской приказной речи с паузами, подмигиваниями из-под очков, читай между строчек, написал – дело всей своей жизни – "семейный вопрос", и только потом схватился, что "семейный вопрос" не одно только благословенное утробное ношение и кормление грудью, а те самые дети, которые вырастут и начнут галдеть. "Дети – образ Христов, будущее человечество…" (вот откуда Матрешино "Бога убила") – так, или и так – дети с их шелковыми мордочками и удивительно нежными ручками, еще не оторвавшиеся от духовного мира, еще не сказавшие "я есмь", есть образ Света (вот откуда "народ- богоносец"), Розанов согласен и тут у него этот Свет – Христос, не "ненавистный темный лик Голгофы, опечаливший землю", а Светло-Христово Воскресение, с весенними ручейками, с влюбленностью, разлитой в первом цветении земли. "Христос воскрес!" – древний русский обычай троекратного поцелуя не безразличного, радостного и обрадованного, всех принимающего, и тех, и этих, – обреченных, с затягивающейся петлей на шее, но все еще с крепко сжатыми руками: "Бог не допустит" – "Христос воскрес!" А насчет "будущего человечества" – какое оно – да лишь бы плодились, и все тут, и пусть это будет муравейник, дрожащая тварь, над которой кто смел, тот и съел. "Да, это так. Это их закон. Не переменятся люди и не переделать их никому, и труда не стоит терять. Кто крепок и силен умом и духом, тот над ними и властен! Кто много посмеет, тот у них и прав. Кто на большее может плюнуть, тот у них и законодатель, а кто больше всех может посметь, тот и всех правее. Так до сих пор велось, и так всегда будет". Розанов и с этим согласен, но это совсем не важно, какой подлец или какой мошенник цыкнет на муравейник. Вера и закон Розанова Вий, Пузырь, Тарантул в их надзвездном цветении, в их звездном небе, в их теплой парной земле, и единственная власть – высшее начальство лесной Вий – царь обезьяний Асыка, выскочивший из-под земли в Эдипову ночь и опьянивший одним своим дыханием все и всех, – валахтантарарахтарандаруфа! Розанов потом уж спохватился, что "семейный вопрос" без подрастающих детей невозможно и представить, а дети – ад, хоть из дому беги. "Если бы Василий Васильевич представил себе все, когда писал "Семейный вопрос"… а то ничего не знал!" (Слова Варвары Дмитриевны Розановой). И ведь каждый орет: "я есмь". "А кто это смеет, и что такое я есмь, – я, Розанов, я есмь! И больше никого. Никого!!!" После представления "Норы"Розанов искренне недоумевал: "почему же, когда все так хорошо кончилось, Нора ушла от мужа?"
А Розанов смел говорить "я есмь". Тайна, заваленная камнем на Вознесенском, прорвавшаяся в мышьем сне Свидригайлова, – трехступенном, по глубине как Гоголевский из "Портрета"; угрожающий сжатый кулачок повесившейся Матреши? Измученный взгляд Лизы в безумном страхе и с последней надеждой… нет, нет, нет, не насилие, насилие – борьба, а ведь тут восхищение, поцелуи и… "глупое лицо!" – неизбывная карающая память, такая у Настасьи Филипповны, в этом ее все горе, и эта "печать на душе" – Полина "следок ноги узенький и длинный, мучительный, именно мучительный" – эта Валковская – Свидригайловская – Карамазовская печать, от которой "идет в мире грех"; и эти гоголевские свиные рыла, обернувшиеся "глупыми звериными харями", стоит только чистосердечно признаться, и они обступят тебя, будут пялить на тебя свои буркалы, указывать пальцами – и мне перед ними виниться? – а какой стыд, но главное, подымут на смех, и этот стыд и всеобщий смех; ведь это все равно что старуху убил – вшу задавила вошь! – так и с лестницы на лестницу, загоня и загнали из комнат светло-голубого дома в подполье, а подполье (подлинно в "подсознании" – в этом духовном подполье!) из зеленой слизи, плесени и сыри открылся изумительно богатый мир, и так же неожиданно, как там откроется в вечности в единственной комнате – в той то́-светной закоптелой бане с пауками по всем углам; и что ведь оказывается, что какому-то там пауку – этой концентрации первострасти, сил всяких желаний, сока и круговорота жизни, – чтобы развесить и заплести свою паутину в светло-голубом доме понадобился Эвклид, а самого по себе никакого Эвклида нет и не было, и эта наша ясная трехмерная ограниченность такая чепуха, какую ни один чудак не выдумает, и еще оказывается, что пауки, по какому-то своему капризу – "разум служит страсти!" – могут нарушить всякий счет, и наше дважды два станет пресурьезнейшим всем, только не четырьмя, а незыблемый и несокрушимый "четверной корень достаточного основания", смотрите, только труха, а незыблем и несокрушим лишь там в светло-голубом доме для тупиц и ограниченных – для всех этих творящих суд звериных харь… и, вот из этого подполья – из паучиной вечности – из смертельно уязвленного человеческого сердца и поднялись слова – эти слова в первый раз после Иова зазвучали русским голосом на весь мир – слово Достоевского: "Если уж раз мне дали сознать, что "я есмь", то какое мне дело до того, что мир устроен с ошибками и что иначе он не может стоять? Кто и за что меня после этого будет судить?" И из этого "Необходимого объяснения" Розанов многое повторял и под многим подписывался.
Я вспомнил Розанова, кого же и вспомнить, когда гремит весна и весь наш город, самый расчетливый, математический, пишет стихи, я вспомнил Розанова неповторяемого, единственного, самого по себе, с его папироской, которую и отпетый в гробу, подмигнув, закурил бы – "службу долгая, лежать неудобно, страсть покурить захотелось, а полагается или не полагается, к черту!" Я его вижу, как ходит он в этой весенней урчащей, прыскающей и хлюпающей гуще, подпрыгивает и лягается, сам с собой, так, просто обалдел, трезвенник, искренно сокрушающийся о выпивающих друзьях "несусветимого ума" и презирающий дурака-пьяницу, пьяный от "асычьего" черемушного воздуха; или как вкопанный стоит, обращенный туда в высь весеннего неба, никогда не различающий глаз у человека, а вот зачарованный мигающими звездочками, бормочущий без слуха и голоса –
Выхожу один я на дорогу,
Сквозь туман кремнистый путь блестит;
Ночь тиха Пустыня внемлет Богу,
И звезда с звездою говорит.
А этот его бог – Вий, Пузырь, Тарантул ворожит над ним, брошенным в светло-голубой мир на землю, избранным, отмеченным рыжим знаком, с упорным черепом "человека" и неугасимо пышущим сердцем, где в каждой капельке крови "разожжен уголек", колдует над ним – семенящим, близоруким, без слуха и голоса, всеми горячими кровными словами всасывающим животворящую скользящую силу, расцветающую в влюбленной Вале, в ее голубом, в ей посвященных стихах и во всех, во всех, во всех в нее влюбленных – серых, карих, светлых, зеленых, желтых и голубых. "Дура, – сказал бы Розанов, – чего же ты не выходишь замуж?" Или "почему не сходишься со всеми, кто тебя желает?" Он и еще что-то хотел сказать, да язык прикусил. "Черствое у тебя сердце, голубушка".
VII
1 Из огненной России
Девушка пела в церковном хоре
О всех усталых в чужом краю
О всех кораблях, ушедших в море,
О всех, забывших радость свою.
И голос был сладок, и луч был тонок,
И только высоко, у царских врат,
Причастный тайнам, – плакал ребенок
О том, что никто не придет назад.
Бедный Александр Александрович!
Покинуть так рано землю, никогда уж не видеть ни вёсен, ни лета, ни милой осени и любимых белоснежных зим,
и звезд не видеть – сестер манящих – как только они нам светят!
Не видеть земли, без "музыки" – это такая последняя беда, и от этой беды не уйти –
а если вовсе и не беда, а первое великое счастье?
Но почему же для вас так рано?