Том 10. Петербургский буерак - Алексей Ремизов 35 стр.


Про себя Блока будут читать – стихи Блока, а с эстрады больше не зазвучат – не услышишь, если, конечно, не вдолбят актеру, что стих есть стих, а не разговоры, а безухий есть глухой.

У Блока не осталось детей – к великому недоумению и огорчению В. В. Розанова! – но у него осталось больше и нет ни одного из новых поэтов, на кого б не упал луч его звезды.

А звезда его – трепет сердца слова его, как оно билось, трепет сердца Лермонтова и Некрасова – звезда его незакатна.

И в ночи над простором русской земли, над степью и лесом, я вижу, горит.

2 Десять лет

Десять лет со смерти Блока – срок столетия. Годы с 1917-го идут не дневными шажками, а десятилетиями, время подкатывается вихрем. Вихрь, унесший Россию, вьется над побережьем Океана, и здесь, на старых камнях, каким трудом сложившаяся жизнь хряснула. И в такие тревожные кануны десятилетие – этот вековой срок – историческая проба и испытание. И разве не ясно в десятилетнюю память и сказать неправду: как крепко и громко через свист вихря имя Блок. И я скажу: говорить можно о России и под знаком Блока. И это удел немногих.

Через десять лет странствования – а я только так и могу говорить, потому что день смерти Блока – это тот день, когда мы ступили на чужую землю, в этом наша общая судьба: расстаться с Россией… через годы "пустыни", дней молчания и труда, выступает передо мной лицо человека с упорными беспощадными глазами, человека, окаменелого в том твердом убеждении, которое движет горами, он смотрит, не закрывая глаз, на это пенящееся, булькающее, гоняемое, гонимое и встряхиваемое вихрем, на эту вздыбившуюся жалкую жизнь бунтующего человека, а бунтует человек, когда… "больше так жить невозможно!" – и то же лицо человека, с глазами, погруженными в слух, туда, через "черное, черное небо" в бушующее судьбинное. А смотреть так беспощадно и "убежденно", окаменев, когда с чистым дуновением человечески-из-человеческих пожеланий подымается смрад и струями ползет дрянь, может человек не от бесчувствия, а от потрясенной совести: "невыносимо вопиет поруганная жизнь, и другого исхода нет!" – а слушать, обращенному туда, за череп "Черного, черного неба", может только человек по врожденному страшном дару "слуха".

Одни люди родятся уверенные, безмятежные и самодовольные (по Достоевскому, это "деятели" – тупые или отупелые), и другие – никогда не успокаивающиеся и с обнаженной совестью (по Достоевскому, это – "мышь"). Из встреч за все мои годы, а меня не обездолила судьба, я знаю только двух с такой обнаженной совестью и с таким беспокойством, и один из них Блок.

"Человек, никогда не меняющий своих мнений, подобен стоячей воде, и в мыслях своих рождает гадов" (Блейк) – и как завидна, какой покой, такая жизнь человека; но у "имеющего внутрь бурю", в неумиренности, с надрывающимся сердцем – какая тягчайшая доля!

За год до смерти Блока, в мае 1920, на моем "чтении" – я читал главу из моей "Плачужной канавы", где вновь, после "Крестовых сестер", через десять лет, я спросил себя: "что есть человек человеку?" И ответил: "Человек человеку бревно… нет, человек человеку подлец". И еще спросил себя, вдруг вспомнив все-то до последних дней моей жизни и оглянув жизнь в эти наши жгучие бедовые годы, и ответил: "Человек человеку дух утешитель". И из всех, кто слушал чтение, никто так горячо не отозвался, как Блок: "Я уж и не знаю, что еще можно сказать". И это осталось у меня в памяти – не за себя, а за Блока.

И еще, я это тоже запомнил: прощальное – последнее наше выступление. В марте 1921 года, на общем последнем чтении я читал из начатой в то время "Взвихренной Руси" рассказ "Находка": не подлец, никакой "злодей" герой моего рассказа, а "шут гороховый" – трагикомедия из "мизерной" жизни нового складывающегося головокружительного быта, и смех был последним общим словом. Пересмеявшись, Блок читал свое:

Да, так любить, как любит наша кровь –
Никто из вас давно не любит…

Блок еще мог смеяться, так еще далек был от надвигавшейся роковой беды, придет через два месяца: 1 мая возвращение из Москвы – совсем больной – и затвор до смерти. Май, июнь, июль и семь дней августа – агония.

Блок умер 7 августа, в день св. Гаэтана – имя из "Розы и Крест".

Блок умер, потому что умер. Срок жизни его был отмерен. Должен был и не мог не умереть. И мучения его были безмерны. (Сердце). В его смерти было роковое, как в смерти Пушкина, Лермонтова и Гоголя.

Есть тайна "слуха", а дар "слуха" тоньше и выше дара "зрения". Но этот дар "внутреннего слуха" так не проходит: что-то, как-то и когда-то случится, и вот – человек пропал. Я это говорю, раздумывая о судьбах, не вровень с обыкновенным, по невольным признаниям в предании или в оставленных книгах.

Я не могу говорить о Блоке: и через десять лет – через этот "век" – я живо чувствую его живым, со мной всегда кротким, и его улыбку. Круг с каждым годом теснее. И память о тех, с кем прошла жизнь, и кто уже больше не скажет, крепка.

3 По серебряным нитям (Лития)

Наше крепкое день-изо-дня, много лет, и кануны и "взвихренная", наше неисчерпаемое кончилось. И серебряные нити моих сонных мыслей вдруг рассеялись.

"Умер Блок".

Серафима Павловна заплакала.

Ее горячие, ее пламенные слезы – больно человеку глядеть, и зверь различит эти слезы. Породы каменной, колыбель моя – кремлевские стены, вся Москва – мне тын, и на огне моя душа раскалена звенит, окаменеваю.

7-го августа Блок покинул землю. И в то же самое утро – 7-го – "утро туманное, утро седое" – на рубеже мы прощались с русской землей. Блок в путь "всея земли", наша дорога в чужие – и среди своих и среди языка чужого.

Со всей болью моей – горючим камнем – перед неизбежным: так оно и должно было быть, что было – "до самыя смерти".

На чужой земле похоронил я Серафиму Павловну – ее живую, глубокую, необозримую память: весь Блок. И мне, полуслепому, никто уж не напомнит любимое – стихи Блока.

Я говорю о земле: чужая – но разве земля чья? Тяжелые, напоенные кровью, "свое" и "чужое" – это проклятие, эти крепости: на ногах огибни, на руках наручи, на шее цепь… но живому, и разве отымусь от оков, расставаясь?

"Я затеплю лампаду моей страдной веры, буду долгими ночами трудными слушать твой голос, сокровенная Русь моя, твой ропот, твой стон, твои жалобы".

("Взвихренная Русь")

Русский, с годами еще руше, я спрашиваю из моего затвора: заговорит ли Россия по-русски?

А вы, Александр Александрович, вспоминаете Россию?

Часто за эти годы, посмертные, снился мне Блок. А что, как не сон, единственная у нас, живых, связь с тем миром? По желанию только в "Тысяча-и-одной ночи" сны снятся, сны не прошены, не зованы, они сами приходят

Вы приходите ко мне по серебряным нитям так же легко и воздушно, как сильфы с трепетом, голубое, и детской улыбкой. Конечно, вы вспоминали Россию и не раз и никогда ее не забудете – через меня вспоминаете там горячо и всецело люблю настоящую, прошедшую и будущую Русь.

Гость или изгнанник. Гадаю. Нет, тут мы с вами по-разному.

Про себя хочу думать, я гость в этом чудесном мире – его, горечью отравленное счастье, и его, мне особенно по душе, "бессмыслица" и "безобразие", и я не какой-нибудь гость выдающийся, но и не такой, "которого не велено пускать": с "подстриженными" глазами кротом тычусь, при свете мне очень неловко, и никогда за всю мою жизнь не приходилось присесть к столу по-человечески. Слава Богу, нынче мне ничего, пока что, а то, нищетой забит, спички считал и лаялся. Александр Александрович, про это я с вами, чего вы не знаете, разговариваю. Тоже все ваши стихи переслушал, носом клюя, ничего не поделаешь, не сердитесь.

А вот Блок не гость, Блок – изгнанник. За какой грех или за какое преступление? В "Красной свитке" черта выгнали из пекла "пожалел" – там это не годится, а Блок – не из пекла, и всю-то жизнь в чем-то винился.

Заклейменные, как и его брат Бодлэр, как Гейне – которого так любил, и на земле жизнь свою он мучил. Боль – ее не скроешь, и тоска, пронизывающая стих, и это пение (пускай цыганское!) – напев подгудных песен отмеченного судьбой.

И какая потерянность среди людей. И только впьяне можно еще как-то осмелеть и, смотря в глаза, ответить, не спотыкаясь, хотя бы и не то.

Блок заболел весь, "всем человеком", как Аполлон Григорьев. С Блоком много сходства, даже внешне, только Блок без голоса, а Григорьев под гитару пел свою Венгерку. "Две гитары, зазвенев, жалобно завыли." (Воспоминания Фета). Впрочем, один конец. срок отбыл, собирай вещи и домой, живо! Блок обрадовался, заспешил, тут ему и дух вон. И понесет он только свою совесть – совесть, говорят, надо проверять разумом, а какая ж там логика! – совесть наша не легкая.

А помните, Александр Александрович, в такой же затаенный, как сейчас, без солнца и без грозовых туч, теплый, серый летний день, бродя по опустелому Парижу, мы шили в Сорбонну и по пустым залам ходим – и с тем же благоговением, неизбывным для Достоевского на всю жизнь: "старые камни Европы" и "дорогие могилы". Мы ступали по следам Петра, Тредиаковского, Кантемира, Фонвизина, Карамзина, Тургеневых, Гоголя, Герцена, Погодина, Шевырева, Хомякова, И. С. Аксакова, Аполлона Григорьева. Мы – только "странники с русской земли". Странником с русской земли так и живу, и никогда не догадаться, что здесь из моего по сердцу, говорю и отвечаю втемную, простой народ меня, "гулящего", принимает за китайца: "забеглый Китай", фамилия трудно выговаривается. Но ваше имя всеми буквами прозвучало по-французски нынче, на русского Купалу, здесь, в единственном городе, Париже, в единственной Сорбонне, как свое, и среди теней Сорбонны я различаю вашу тень – Шатобриан, Ламартин, Гюго, Мюссе, Верлен… а слова о вас – Sophie Bonneau "L’univers poétique" – венок на ваше измученное сердце.

В ту ночь – Купальская – после волшебного дня "мировой поэзии" серебряные нити – мои сонные дороги увели меня далеко и я очнулся под Москвой в Звенигороде. В детстве не раз стоял я там, на лугу у леса, и вот опять глазами к тихим полевым цветам. И все это живое пестрое тянется ко мне, выговаривая тонко-цветно, по-цветочному. И потому что я один, я понимаю, но ответить не могу. Пасмурный день сторожит меня кукушкой. И такое чувство – я, как тот пустынник, заслушался, птичка поет, думал, с час, а прошло тысяча лет.

И какой бедной глянула на меня моя нарядная цветная, вся в серебре, стена – кукушка не кукует – за окном в гараже зудит автомобиль, и только книги – мой пасмурный день.

Александр Александрович, какие мы за эти годы! ошеломила ли, душу изводящая, тревога или непоправимое – утрата – злее совести? Слова стерты, куцы или топор, сказки забыты, и только все около носа без всякой дали – и разве неисследимая жизнь так убога? В серебряные нити снова вломились тугие мысли дня – сон без сновиденья.

Александр Александрович, если бы вы знали, как я радуюсь всякому с воли залетевшему листку, всякой зеленоглазой травке – пусть на ногах занесли, всякому теплому перышку, всякой игре волны – морской раковинке; и какое счастье на лице человека встретить детскую улыбку. Я вас всегда помню.

VIII

1 Салтыков-Щедрин

Крылатые и меткие слова Салтыкова-Щедрина вошли в обиходную русскую речь подобно острословиям из Горя от ума Грибоедова и Ревизора и Мертвых душ Гоголя. Целое поколение – эпоха Достоевского и Толстого – зачитывалось сатирическими фельетонами Салтыкова. Его двойное имя: собственное – Салтыков, и Щедрин – псевдоним, – стало символом попадешь на зубок, отбреет, не поздоровится, а известно, как имена: Толстой и Достоевский. Но едва ли много читаются щедринские сатиры: трудно – уж очень внешне все изменилось, а эзоповская речь, маска цензуры, иносказательная, особенно полюбившаяся, как занимательная головоломка, не только трудна, но и темна, а темь источник скуки. Но пристрастившись, невольно начинаешь мерить на свой аршин, на современность – и канувшее подымается, как настоящее: да, все изменилось, но человеческие мелкие страстишки и то, что по-русски называется "мещанство" с его "умеренностью" и "аккуратностью", с его бескрылой серединой и исходящей из "середины" жестокостью, неистребимо и выроживается совсем неожиданно и в том, где и не гадаешь, потому что только человек пропадает, а люди – люди неизменно продолжаются, меняя лишь одежду и имена.

В самой природе вещей безобразие: в человеческих отношениях и поступках скандал.

Достоевский проник и разглядел эту трагическую завязь и в Карамазовых возвращает "билет" на свободный пропуск в скандальную жизнь. Щедрин – у него глаз на человеческие извороты, на житейские сделки, плутню и самодовольство, беспощадное хотя бы к тому, кто на дороге чуть повыше или как-то по-другому, не похоже; Щедрин в своих сатирах показывает в смешном виде всю эту мещанскую чинность и благолепие.

А между тем, сколько! – живут-и-поживают, ничего не замечая, или приспособившись, терпят. Но бунтующее сердце – Достоевский! – у Достоевского его "трагедия" заканчивается вызовом Кириллова в Бесах: сметь победить боль и страх и стать Богом; а в Преступлении и наказании – озаряющим вольным страданием Раскольникова наперекор всепроникающему Тарантулу, привидевшемуся во сне Ипполиту в Идиоте. И то же неуспокаивающееся сердце – Щедрин! – у Щедрина его сатира: высмеять и обличить и может быть, поправить, иначе дышать нечем или, словами Щедрина: "мучительная восприимчивость, с которою я всегда относился к современности, положила начало тому злому недугу, с которым я сойду и в могилу". И как в "трагедии" Достоевского, так и в "сатире" Щедрина – вера в человека, исходящая из сердца "самосознающего" человека, вера, которая чудесно скажется у Толстого, торжественно у Горького и оттенит печалью у Чехова.

* * *

Михаил Евграфович Салтыков из родовитой помещичьей семьи Тверской губернии родился в 1826 г. – старше на два года Толстого и на пять моложе Достоевского. Ученье прошло – сначала в Москве, потом в Царскосельском Лицее, где учился Пушкин и хранилась его традиция: лицеистом Салтыков писал стихи. По окончании Лицея поступил в канцелярию Военного министра. Время было суровое – царствование Николая Первого, а для таких, как Салтыков и его товарищи – беспросветно жестокое. "В России, вспоминает Щедрин, мы существовали лишь фактически, но духовно мы жили во Франции, мы с неподдельным волнением следили за перипетиями драмы последних двух лет царствования Луи-Филиппа и с упоением зачитывались Историей десятилетия Луи Блана. Луи-Филипп, и Гизо, и Дюшатель, и Тьер – все это были как бы личные враги, успех которых огорчал, неуспех – радовал". Стихи больше не писались, но литераторство притягивало. Еще в Лицее были прочитаны запрещенные Луи Блан, Фурье и Сен-Симон: они и направили его мысли.

Первое выступление в литературе – отзывы о книгах в "Отечественных Записках", в отделе, которым заведовал Белинский, а затем в тех же "Отечественных Записках" первая повесть Противоречия (1847), написанная под явным влиянием Жорж Санд: ее Indiana, Valentine, Jacques. И в следующем году – вторая повесть Запутанное дело (1848) – в ней, кроме Жорж-Санд, голос Гоголя и Достоевского. Бедных людей Достоевского, вышедших из Шинели Гоголя. Повесть проникнута сочувствием к "униженным и оскорбленным".

Сочувствовать "униженным и оскорбленным"… но ведь это значит и осуждение и вызов тому общественному строю, в котором этим "униженным и оскорбленным" выдан "билет" благоденствовать.

Февральская революция 1848 г. решила его судьбу.

"Громадность события, вспоминает Салтыков, на все набрасывала покров волшебства. Франция казалась страною чудес. Можно ли было, имея в груди молодое сердце, не плениться этою неистощимостью жизненного творчества, которое, вдобавок, отнюдь не соглашалось сосредоточиться в определенных границах, а рвалось захватить все дальше и дальше? И точно, мы не только пленялись, но даже не особенно искусно скрывали свои восторги от глаз бодрствующего начальства". Как отпор и предохранительное средство, учрежден был негласный комитет для рассмотрения "злокозненностей русской литературы". И автора с сочувствием "униженным и оскорбленным" живо раскусили: Салтыков был переведен в Вятку в Канцелярию Губернского Правления на самую низшую должность. И это был не просто служебный перевод, а ссылка. И совершилось молниеносно: "в один прекрасный день, вспоминает современник, перед квартирой Салтыкова остановилась ямская тройка с жандармом и объявлено было повеление тотчас же ехать в Вятку. Все это было сделано так поспешно, что Салтыков едва успел сложить в чемодан свои пожитки и должен был сесть на тройку в легкой шубенке, едва достаточной для петербургского обихода".

Через год – в 1849 г. – та же участь постигнет Достоевского, только пошлют его не в "тину" Вятской канцелярии, а на каторгу в Сибирь.

Назад Дальше