* * *
В Вятке, где когда-то жил в ссылке Герцен и сохранилась традиция: ссыльный не в пример и по развитию, и по энергии, – Салтыков сразу занял большое положение, куда выше петербургского в канцелярии Военного министра. И с каждым годом занимал все высшие должности, дослужился до советника Губернского Правления, и в то же время, как находящийся в распоряжении губернатора, исполнял самые ответственные поручения до – усмирения крестьянского бунта.
Семь лет тянулась ссылка.
В 1856 г. – начало царствования Александра II – Салтыкова вернули в Петербург.
В этом году в "Русском Вестнике" начинают печататься Губернские очерки (1856-57) за подписью Николай Щедрин: круг вятских наблюдений. С этого года имя Щедрина получает громадную известность. И как в служебной карьере, так и в литературе, с каждым годом он будет подыматься на высшую степень, и литературное имя его станет всероссийским.
Печатаясь под псевдонимом Щедрин, Салтыков продолжает службу и вскоре получает высокое назначение: вице-губернатором в Рязань (1858), а затем в родную Тверь (1860), где некоторое время будет исполнять обязанности губернатора. Явление исключительное, что-то китайское, где в порядке вещей поэт, писатель, историк и он же министр, но в русской традиции, слагавшейся в ту пору, это писатель-бездомник, по смерти которого на могиле "ни плиты, ни креста", так в стихах Некрасова о Белинском, первом русском критике, открывшем Пушкина и Достоевского. Губернатор! Какое поле для наблюдений: в ссыльной Вятке было дореформенное чиновничество, увековеченное Гоголем, теперь реформированное – "отставные крепостных дел мастера": им посвящены Сатиры в прозе (1860-62) и Помпадуры и помпадурши (1863-73).
Прослужив еще семь лет, Салтыков вышел в отставку и сделался соредактором Некрасова в "Современнике" (1863-64).
Столкновение с цензурой отпугнуло его от профессионального литераторства, и он опять поступил на службу, заняв снова высокое место председателя Пензенской Казенной Палаты, а затем то же место в Туле и в Рязани. И опять чиновная Россия – какие только уголки не осмотрел его глаз и каких-каких людей не навидался с их делами, деланием и делишками на русской толще многомиллионного крестьянства! Его он поэтически изобразит в своей лучшей сказке Коняга, олицетворив в лошади, обреченной на беспросветную работу и тупое терпение.
"Никогда не погаснет этот огненный шар, который от зари до зари льет на Конягу потоки горячих лучей; никогда не прекратятся дожди, грозы, вьюги, мороз… Для всех природа-мать, для него одного она – бич и истязание. Всякое проявление ее жизни отражается на нем мучительством, всякое цветение – отравою. Нет для него ни благоухания, ни гармонии звуков, ни сочетания цветов: никаких ощущений он не знает, кроме ощущения боли, усталости и злосчастия. Пускай солнце наполняет природу теплом и светом, пускай лучи его вызывают к жизни и ликованию, – бедный Коняга знает о нем только одно: что оно прибавляет новую отраву к тем бесчисленным отравам, из которых соткана его жизнь".
Или как это скажется Некрасовым:
Я подошел алела бугорками
По всей спине, усыпанной шмелями,
Густая кровь струилась из ноздрей
Я наблюдал жестокий пир шмелей,
А конь дышал все реже, все слабей
Как вкопанный стоял он час – и боле,
И вдруг упал Лежит недвижим в поле
Над трупом солнца раскаленный шар
Да степь кругом.
* * *
В 1868 г. Салтыков выходит в отставку и уж навсегда. И опять он соредактор с Некрасовым в преобразованном "Современнике" – "Отечественных Записках", а со смерти Некрасова в 1877 г. и до цензурного запрещения "Отечественных Записок" в 1884 г. – редактор. Посвятив себя исключительно литературной работе – а есть о чем рассказывать! – Салтыков до конца своей жизни (1889 г.) пишет: Историю одного города (1868-70) – пародия на русскую историю; Господа Ташкентцы (1869-72) – мир дельцов; Благонамеренные речи (1872-76); В царстве умеренности и аккуратности (1874-77), Убежище Монрепо (1879-80) – "мироедских дел мастера"; Сказки (1880-85); Пестрые письма (1884-86). И имя Щедрина входит в русскую культуру.
* * *
Но имя Салтыкова-Щедрина становится в ряд с первыми именами: Толстой и Достоевский – с его романа Господа Головлевы (1872-76) и автобиографической хроники Пошехонская старина (1887-89).
По силе изобразительности и словесной крепи Головлевы сравнимы только с Толстым, по яркости и глубине чувств – с Достоевским. Гоголь в Вие дает образ "сверкающей красоты" – последнего волшебства мертвой панночки, за которую мстит Вий, он же Тарантул Достоевского, у Щедрина "беспредельная светящаяся пустота" – образ последнего безысходного отчаяния. Более мрачное произведение, в котором показана кромешность человеческой природы, едва ли еще есть во всемирной литературе. Один из героев, сын "матери", и каши "грозной" матери! носит прозвище Иудушка – и я скажу в наглухо завязанном мешке свободнее, чем обок с невоздержно-болтливым святошей и мерзавцем! Этот Иудушка еще раз выступит в русской литературе: в Мелком бесе (1905) у Ф. К. Сологуба – учитель гимназии Передонов, но далеко без тех корней и той крови, каким появился однажды у Щедрина и погасил всякий свет – беспросветно!
В Пошехонской старине рядом с мучительством, не уступающим "ананасному компоту" перед живым Распятием у Лизы Хохлаковой Карамазовых, переливающаяся через край радость жизни, приветливость человека и Лесковская благодать:
"У конюшни, на куче навоза, привязанная локтями к столбу, стояла девочка лет двенадцати и рвалась во все стороны. Был уже час второй дня, солнце так и обливало несчастную своими лучами. Рои мух поднимались из навозной жижи; вились над ее головой и облепляли ее воспаленное, улитое слезами и слюною лицо. По местам образовались уже небольшие раны, из которых сочилась сукровица. Девочка терзалась, а тут же, в двух шагах от нее, преспокойно гуторили два старика, как будто ничего необыкновенного в их глазах не происходило…" А вот – "солнце садилось великолепно. Наполовину его уж не было видно, и на краю запада разливалась широкая золотая полоса. Небо было совсем чистое, синее; только немногие облака, легкие и перистые, плыли вразброд, тоже пронизанные золотом. Тетенька сидела в креслах прямо против исчезающего светила, крестилась и старческим голосом напевала: Свете тихий…"
Речь звучит строго, слова точны, образы ясны и есть та музыка, без которой даже искуснейшая литература – сухарь, а это значит, сердце Щедрина не только неуспокаивающееся перед провалами человеческих жизней, а и горящее, и сам он не ублюдок, не вывих, а человек.
2 Антон Павлович Чехов
1860–1904
Епифаний Премудрый (XV) величает Стефана, изобретателя пермской азбуки (XIV), "един чернец сложил, един составил, един счинил, един калогер, един мних, един инок, Стефан глаголю, приснопамятный епископ, един в едино время, а не по многа времена и лета, якоже и они, но един ниок, един взъединенный и уединенный и уединяяся, един уединенный, един единого Бога на помощь призывая, един единому Богу моляся и глаголя".
renyxa
– вселенская чепуха –
1.
Русская "чепуха" выговорилась у Чехова как латинское "renyxa" и обернулась – и уж не просто renyxa, а чепуха вселенская – вздор, обман, ложь, призрак, морок, неразбериха – бестолочь, чушь.
"Чепуха" рефрен раздумий Чехова над жизнью, – чепуха, чепуховина – чепушенция.
* * *
Моя далекая память – 80-тые годы – время Чехова – Москва. Святки. В Манеже на Моховой елка – "народное гуляние". От входа стены в елках. И в этом елочном царстве они кажутся кустами можжевельника перед дремучей елью, украшенной серебряными шарами – снизу с яблоко, а к звезде мерцающий горох. Елка не московский обычай – проходят не задерживаясь, и видны только детские пальчики. Толпятся при входе около непомерной коровы и по другую сторону от елки у столбов Мастеровые фабричные, мелкие служащие, прислуга – не елка, а круг елки диковинки. При входе корова и столбы к эстрадам, где поют малороссийские песни, пляшут и разыгрываются смешные сцены – еврейские и армянские. Три гладких столба, точеные, без мыла никак, а лезут. На середнем, выше соседних блестит самовар, на другом сапоги, – голенищами на хват – видно только одно, с левой оборвано – говорят, маляр с Болота, свой под куполами, добрался до сапог да, ухватясь за голенища, оборвал и полетел вниз – со счастьем в руках убился насмерть. А на другом столбе – гармонья, раздвинута – некуда, сама заиграет, бери в обе лапы.
Ни на гармонию, ни на самовар никому нет счастья.
К корове за народом неподступно. И только упорство моего любопытства – я пролез и все вижу.
Корова обыкновенная рыжуха, и на картинках такие рисуют, но по размеру и рога слона забодают. Надо влезть в корову и по мягкому "вареному" языку проникнуть в пищевод, спускаться как в анатомии, сначала в желудок, потом по лабиринту кишок, и по прямой кишке вылезть под хвостом на свободу. Около хвоста столик – полдюжины рыжего трехгорного и пивная закуска: раки, снетки и соленые сухарики – победителю награда. Редко кому удается одолеть анатомию и залежавшиеся раки скучают. Корова обыкновенно выблевывает отважных путешественников. Запутавшиеся в кишках или очумелые в теми желудка выпячиваются раком и из морды то и дело, дрыгая, высовываются ноги.
Мне посчастливилось: на моих глазах из-под коровьего хвоста показалась взбученная образина с живыми ссадинами, а за ней кумачные клочья разодранной рубахи. Каким восторгом встречен был победитель – имя сапожного подмастерья с Пятницкой – Филиппок – станет самым громким на Москве. В разодранной рубахе, подергиваясь, в прилипших портках, щерясь во всю рожу, он по-детски пальцами протирал глаза, ему было не до пива, не до раков и только дух перевести.
На эстраде раешник, наряженный во фрак и модные лакированные бронзовые ботинки, подплясывая, безнадежно выговаривал: его масленый голос с насмешливой ржавью на весь манеж:
Чепуха, чепуха,
Это просто враки
Черт намазал мелом нос,
Напомадил руки
И из погреба принес
Жареные брюки.
* * *
"Чепуха" – припев Чеховских раздумий над жизнью и судьбой человека – свирель с немудреным ладом, наигрывающим чепуху – пропад человека и гибель мира.
"Самые высокие пискливые ноты, которые дрожали и обрывались, казалось неутешно плакали, точно свирель была больна и испугана, а самые нижние ноты почему-то напоминали туманы, унылые деревья, серое небо. Пропадает все ни за грош, а пуще всего людей жалко" (Свирель).
2.
Явление жизни – обреченность: цвела и отцветает. Цвет жизни – смех – сказка – слово – песня.
Проходит жизнь, спутники живого бреда, напасти, грех-совесть и механизм дней – чепуха.
Не распаленными глазами демона, выгнанного на землю, не Гоголем посмотрел Чехов на чепушной мир, а глазами любопытного замечающего человека и не гоголевским резким сквозящим смехом отозвался на кавардак, уродство твари Божьей, – добродушный легкий смех вызвала в нем чепуха и чепуха повернулась лицом чепуховины.
Какой чепуховиной разыгрывается чепуха человеческих дел и желаний души жизни.
Чехов блистает чепуховиной. Первые рассказы Чехова неувядаемы. Когда я читал, я превращался в Поплавского (Оратор), и было мне море по колено.
* * *
На "чепуховине" не разгуляешься. Чепуха (renyxa) кусается. Веселость духа развеялась, и смех погас. Чепуха не ляпка, а зубом – вор, мошенник, обманщик, мерзавец, – не до смеха.
Из веселого забавника Чехов превращается в резонера.
Характеристика столпов и устоев чепушиного общества не уступает гоголевскому Собакевичу. Достается и самому укладу жизни ("Моя жизнь", "Записки неизвестного, "Дуэль"). Праздность, болтовня, успокоительные полумеры ("Дом с мезонином").
Его обличения – отголосок от Хворостинина, Фонвизина, Грибоедова, Салтыкова и "Абличителей" Курочкина и Буки-ба Стародум Штольц – недаром герой "Дуэли" фон Корен.
И все его революционные обличения никого не трогают. Это все равно как, почесывая брюшко кота ругать: мерзавец, плут, лежебока.
На революционные обличения революционеры не отозвались. Чехов безыдейный писатель. Что означает: никакой политической программы. (Эка, дурак, сморозил!) Это не Горький – словесное бурение. Правда – Палата № 6 – тронула Ленина, но не революционностью, а угрожающей чепухой. он вышел, не мог оставаться в комнате, ему казалось, он заперт в – Палате № 6. (А. И. Ульянова-Елизарова. Воспоминания о Ильиче, Москва, 1934).
Чехов свой у "либералов", – среди обличаемой им "середины".
Я объясняю его необыкновенной деликатностью, ведь только раз сорвалось с гневом: Соломон, сжегший деньги, свое наследство ("Степь").
* * *
Однажды лето я прожил под одним кровом с братом Чехова Иваном Павловичем. Говорили, кто знал Чехова, о необыкновенном сходстве братьев. Конечно брат, как и однофамилец, не мера, но порода скажется: наше соседство было мне никак не тягостно – всегда внимательный, предупредительность и деликатность. Иван Павлович учитель. Я подумал: учитель – ошибки – как возможно не сердиться? А Чехов – врач – и у кого еще так выговорится: "Един Ты еси без греха". Отсюда его "человечность" – суд надчеловеческий: "обвиноватить никого нельзя" (Враги), и решение судьи не бесстрастное и безразличное: "проходи дальше", а участливое – жалость и сострадание. Теплота глаз его голоса – слова (Анюта, Хористка, Трагик). По таким глазам мир детей и безгрешное звериное. Черствому сухарю не под руку. О детях – Степь, Страстная неделя, Житейская мелочь, Беглец, Спать хочется, Происшествие. А о зверях – Каштанка, Белолобый (Волчица и щенок), Нахлебники. И мне стало понятно, почему все чеховские обличения никак не трогают – больного не упрекают, на больного не кричат.
Немощи человека, боль и терпение приближают к Богу (Мороз). – Добрых больше, чем злых (На пути).
* * *
"Чепуха" – кавардак и бестолочь – душа жизни. И даже беда не исключение: несчастье не соединяет, несчастные друг другу враги (Враги).
Чехов не сказочник, но сказка для него не закрыта (Степь, Счастье). Чудесное для него лишь больное воображение.
Огромный дом Рениксы с заколоченными окнами и дверями.
На долю Чехова – маниловские эмпиреи. И Чехов парит: люди бросят эти фабрики, амбары, канцелярии и куда-то уйдут, на их смену явятся другие и другой породы и все пойдет по-другому и законом не будет чепуха.
"Хорошая будет жизнь лет через пятьдесят, жаль только, что мы не дотянем. Интересно было бы взглянуть". (Случай из практики).
Чехов верил в человека. (Рассказ старшего садовника).
3.
На Чехове с ума не сходят, сказать зачитался, к Чехову никак. Рассказ искусно отточен, не ухватить выдрать сло́ва, пустых мест нету, но и нет дразнящих мыслей.
Все завершается на глазах в привычной обстановке и круге прописных чувств, ни тайн, ни изворотов. Задумываться не над чем.
Для нетребовательного или измученного загадками Чехов как раз. Читать Чехова, что чай пить, никогда не наскучит.
Оттого, может, так и спокойно. Чехова будут читать и перечитывать.
Комнатные рассказы Чехова, как будто не было ни Гоголя, ни Достоевского, ни Толстого, ни Тургенева.
Документальность: сад в Черном монахе, Амбар (галантрея) в Три года, Фабрика, Случай из практики и в Бабьем царстве.
4.
Чехову никаких снов не снилось, хотя о снах он поминает (Дуэль). Мир для него скован Евклидом, – его мир Реникса с заколоченными окнами – простая обстановка.
И даже там, при повышенной температуре – где для Гоголя, Достоевского и Толстого пролет в другой мир – для Чехова только галлюцинация по Бюхнеру, Фохту и Молешоту – из образов мысли "больного", возможно с бредовой завитушкой, но ничего нового, никаких "клочков и отрывков" другого мира.
И когда я задумал нарисовать из Чехова, как я рисовал из Гоголя, ничего не нашлось, – "прямая кратчайшее расстояние между двумя точками" – этим исчерпывается рисунок.
Этот мир он встретил смехом. Смех погас, начались обличения. Выговорившись, Чехов пустился парить в эмпиреях – все эти разглагольствования о грядущем рае на земле и чепушном мире, да ведь это не только чепуха, а чепуховина, над которой однажды он добродушно смеялся.
Чехов верил в человека.