* * *
Муж "Сестры-убийцы", надзиратель в Сантэ, смастерил загоны и клетки у "пубелей": завел кроликов, кур, поросят, уток, индюшку и еще каких-то кактусовых мордастых зверьков, не для еды, а себе для забавы – и крысы все до одной ушли: беспокойно. Куда ушли крысы не могу сказать, а было, значит, совещание, и найдено место, и произведена "эвакуация" (в этом слове для русского что-то лягушачье и скажу: принудительное переселение на новые места).
Никаких ночных криков, и Евреинов не жаловался. Хрюк, писк и пение – занятие не ночное, а петуха не в счет, да и помеха не большая: наша сонная ночь начинается с третьих, всего раз, значит, за ночь и вздрогнешь. А кроме того, ни поросенок, ни кролик, ни утка, а тем более индюшка, в Евреиново окно ни под каким видом не будут соваться – животные не так бессмысленны, как о них смышленые люди судят. – В самом деле, сунься-ка, попробуй, живо в кастрюлю или на сковородку угодишь – и из индюшки зажарится индейка, и жертвовать крылышком или задней ножкой тоже не очень приятно.
А время идет: позади хвосты, впереди петля. С оккупации уж третьего стащили на кладбище – темная работа шакалов: Мамочки мужа и еще какого-то старичка, которого никто никогда не видел, и соседа его – про него ничего я не знаю, и только слышу: вдруг и неожиданно – точно в этих делах, в эти темные дни, можно что-то считать и рассчитывать. И уж третья консьержка ("Сестра-убийца" – Роза – "Костяная нога") собирает в "терм" (в срок) дань с квартирантов, как до войны, в войну и в оккупацию, всегда в чем-то ошельмованных и виноватых. А от живности давно и помину нет – все съедено до последнего кролика, а клетки и загородки на растопку пошли.
На дворе пустынно и чисто – какая тишина и какой простор! – без щепочки, без стеклышка, и не кольнет глаз завалящая зеленая бутылка, украшение дворов. Не те времена, нынче из-за порожней, даже поганой бутылки готовы друг другу глаза выцарапать, а сколько ссор из-за этих бутылок!
А вот крысы так и не вернулись: или крысиным знаком наш дом отмечен?
И постные "пубели" ночуют на дворе неприкосновенно и никем не обнюханы: наутро их будут разбирать на улице, и уж не лапы, не зубы, не нос, а руки. В этом голодном выеденном выбросе глаз разглядит, а пальцы нащупают и подцепят что кому нужно. Ведь и заваль, и падаль – крысиная доля – стали долей окрысившегося, воистину несчастного человека.
А мышь во двор зачем заглянет, ей что? Продовольственными карточками ей корм обеспечен. Во всякой квартире непременно что-нибудь найдется у каждого квартиранта, пошарьте, есть: и макароны, и вермишель, и звездочки, и бабочки, и приевшаяся "нуй" (наша лапша). Горы не горы, а уголок завален, припрятано, как берегли когда-то душистые ананасы, но держится не для праздника и даже не про черный день – дни все одинаковые, неверные дни, – а на завтрашний день.
Правда, в газетах, и довольно часто, объявляется о самых завлекательных выдачах, сулят и курицу, ну, не целую, а крылышко, и кролика заднюю ножку, но за эти годы понемногу все узнали, что в газетах – так было всегда и останется на навсегда – пишут для "пропаганды", или как прежде выражались, "чтобы очки втирать". А стало быть, рассчитывать приходится только на свое благоразумие, сумел приберечь – сыт, а проел, понадеясь, – языком щелкай.
А мышам не надо и "пропаганды", слава Богу, корм обеспечен, да кроме того под голодной грозой, в тесноте – все ведь сжались от холода без отопления, а чистота сомнительная, который уж год без ванн, – мыши свое найдут.
В нашем доме мыши. И у нас.
Чародеи
Наш дом громкий – в улицу – Буало! Богат чудесами, завеян чаромутием, напыщен чародеями. И первый чародей из первых чародеев – Николай Николаевич Евреинов.
Евреинов делает знак шляпой – фессалийская шляпа Исмены!
Я понял, начну скромнее, из чародеев первый – сосед по площадке, заведующий винным магазином "Николя". "Мамочка" из уважения величает его "Николо", а за ней и другие "клиенты", обладатели штемпелеванных бутылок от "Николя", а на самом деле он никакой Николя, а Годфруа – Годфруа Буалонский, прямой потомок первого Иерусалимского короля Годфруа Бульонского, прославленного в "Освобожденном Иерусалиме" безумным Тассо. На его лице печать твердости штопора, а тяжелая бутылка в его руке, как невесомая, дорогая нынче, пробка. С ним все здороваются и он со всеми: пятьдесят четыре квартиры – сто восемь литров в неделю, по крайней мере! А до "карточек" каждый квартирант на Елку имел у себя великолепно изданный прейскурант вин "Николя": какие заманчивые названия – не то что пить, а вчитываясь, хмелеешь.
На Рождество у нас по лестнице и самые трезвые шатались – так и знаешь: по прейскуранту!
Единственный магазин в нашем доме: цветочный.
"Цветы и вино, да это рай Божий!" подумал я, в первый раз переступая порог дома: как далек был от мысли, что этот дом своею болью станет мне памятен до смерти.
Еще год не кончился в этом раю, как произошло у всех на глазах чудесное превращение: цветы со своим тайным словом – они говорят глазами, тихие цветы, звучащие лишь там – в звездах, вдруг переменились в суетливый звонкий цветник. Вчера еще была цветочная лавка, а в обед, гляжу, выходит Жаннина. "Парикмахерская Жанины" звонко выцветала дом: Жанина, Одетт, Симона, Сюзанна, Жаннет.
Жанина – первая, отмеченная бомбардировкой 3-го июня 1940 года: в ее цветник саданула первая бомба – и от ее зеркал и флаконов одна стеклянная пыль. Когда сирена торжественно провыла отбой, Жанина выскочила из "абри" (убежища) и побежала с ключом – до парикмахерской два шага – все-то ноги себе стеклом изрезала и за эти два шага – и у входа в парикмахерскую все совала ключ, и никак не могла попасть отпереть. Да в том-то и дело, что отпирать нечего дверей и помину не было, их только к вечеру нашли: закинуло через улицу во двор госпиталя. Она еще раз повертела в воздухе ключом и потом в руке повернула – и кинула ключ в груду стеклянной пыли.
И я себя спрашиваю: пришло ли бы в голову хоть кому-нибудь, и не только при трезвом свете дня, но и в безумии "безобразной" ночи, превращать здорово-живешь Жанинино хрупкое добро в стеклянную пыль? Нет, такого на свете нет человека. Чья же это работа? – – – Все преступления против "человека", необъяснимые живым чувством, от Всемирного потопа до Голгофы и от Голгофы до… совершались ради "блага человечества". Но поздоровилось ли когда-нибудь хоть одной живой душе от этого "блага"? "Так нате вам ключ! ваше благо – одна стеклянная пыль!"
И еще я спрашиваю себя: и как же быть человеку "живому, страждущему и попранному" на Богом проклятой земле без мечты о какой-то человеческой, не таковской жизни?
За годы германского нашествия все переменилось – Париж ушел за Рейн, "прямые" сделались "кривыми", а "кривые" "прямыми", как на Руси бывало в смуту в XVII-м веке.
И переименовалось африканский доктор в Опус (ничего общего с И. А. Оцупом), Чижов – в Холмского, Пантелеймонов в Иерусалимского, а Евреинов в Сюпервизию: так и стояло на афишах, "комедия Шаховского, постановка под сюпервизией…"
* * *
Как тысяча лет тому назад… Петербург. Никакой "сюпервизии". Евреинов под кличкой "Остервенелый".
В первый раз я увидел Евреинова на репетиции в театре Коммиссаржевской. Репетировали "Ваньку Ключника" Ф. К. Сологуба. Походя, у кого-то из театральных: "кто это?" – я показал на Евреинова. "Остервенелый!" восторженно ответил Семен Иваныч.
(С. И. Козаков костюмер, большой выдумщик в своем портняжном, он же и улыбающийся актер, без слов; за выступление ему двугривенный, а сколько волнений! – "На подмостках все тело шевелится!" – Я понимаю).
Для поэтичности к "остервенелому" прибавляли "демон" – "демон остервенения". Но это дамское – отголосок постановки "Демона" на Мариинском с Тартаковым.
И с лица, как теперь вспоминаю, и по судорожным движениям и внезапности – название подходило.
Большой знаток и ценитель античного искусства, Monsieur Jean Chuzeville, залюбовался на тогдашнюю карточку Евреинова. "Что-то античное!" растроганно сказал старый "шануан" (каноник), и в его "античном" прозвучало мне "Антиной". Карточка, которую я показывал "шануану", была, конечно, не Евреинова – но ведь важно мое желание, чем показаться или что показать: рабом Антиноем или вольным стрепетом, все равно.
За столом нам случилось сидеть рядом. Я осторожно вглядывался в него, а он, занятый своими представлениями, не замечал меня. Оттого-то, видно, и мелькнула у меня опасная мысль.
"По Петербургу, думал я, ходит с отравленным шприцем тихий доктор Панченко, а Евреинов, никакой не тихий, только его один голос и слышен, и вот повернется ко мне: заметил: – и с прикусом острейшей иглой – и прямо в сердце, и за-хи-ха-га-чет".
(Евреинов бесподобно читал на вечерах "Кикимору" из моей "Посолони", передавая задор и жуть ее "га" и "ха".)
Черномаз не по-нашему, ясно, не татарского кореня, не сродни и "искателям новой воды", не ушкуйник и никакой стригольник, а из Белой вежи ведет Евреинов свое родословие по прямой от черного хазарского кагана – царя Иосифа.
Так, вопреки всяким Лукомским геральдическим изысканиям, определил Евреинова П. Е. Щеголев. А Щеголев прошел все книги и все языки; и сам Л. Н. Толстой ему еще в гимназическую его тетрадку написал на память: "Думай сам". И Алексей Александрович Шахматов высоко ценил его, помню, присылал ему в Вологду из Академии подлинники писем Гоголя для занятий.
Это было на одном юбилейном собрании на Петербургской стороне – устраивал такие собрания у себя на Большой Дворянской П. Е. Щеголев в воспоминание о нашем скромном вологодском "клубе свободных алкоголиков". Я пришел поздно. Аничков и Бороздин уже сидели перед прозрачной бутылкой, с упреком глядя в дразнящую мигающую точку – есть такая хмельная посадка, а Переверзев с Ашешовым молча, не глядя, как-то враждебно чокались.
Клюев, попавший на это собрание случайно, он всегда попадал "случайно", куда ему нужно было, представлял "святого человека". Он одинаково мог представлять и не "святого", появляясь в смокинге с подводкой глаз в "Бродячей собаке". А в этот вечер "святой" человек предстоял на пиру у "мытарей и грешников": скорбно потупив глаза, правой рукой касаясь своего старинного серебряного наперсного креста – крест поверх синей поддевки – умильно и проникновенно, побеждая свою голосовую сушь, "вопрошал", подобно Кирику, мужа премудра и своязычна: П. Е. Щеголев переходил на персидский – таков уж обычай в конце юбилейных да и не юбилейных вечеров.
"А скажите, Павел Елисеевич, – окая вопрошал Клюев, – Евреинов Николай Николаевич из евреев будут?"
Щеголев потупился, как бы раздумывая и протомив Клюева – Клюев уж начал было: "и фамилия такая"… – разразился неудержимым смехом – он хохотал от всей души и от всего сердца с воронежским крупчатым раскатом.
Тут вот в первый раз я и услышал о хазарском царе – черном кагане Иосифе Беловежском. Сказано было Щеголевым по-персидски.
По природе непокорный хазар, "остервенелый", Евреинов пользовался всеми правами и преимуществами благонамеренного и благонадежного. И в "Бродячей собаке" среди паскудства рож и рыл и всякого прожига выступал "благородным отцом".
Его имя не "мелькало" ни в каких "Жупелах" и "Понедельниках", он не знался ни с каким каторжным людом, слава Котылева, Маныча, а впоследствии Регинина, прошла мимо него, он участвоввал в чинном европейском "Аполлоне", куда с вихрами не пускали (печальная участь моего "Неуемного бубна" – грех мой, по недуманию, сунулся – и мне изысканно показали на дверь).
"Аполлон" не "Журнал для всех" с редактором В. С. Миролюбовым, прозванным Сенекой: поправил в статье Лундберга Аристотеля на Сенеку (учитель Александра Македонского), и с секретарем Андрусоном – штаны на одной пуговице и та с мясом. "Аполлон" (его литературный отдел) – это Ин. Ф. Анненский, "Кипарисовый ларец", в застегнутом сюртуке и туго завязанном галстуке; Брюсов в "Весах" тоже всегда застегнут, но как-то по-московски, неприлично, словно бы вместо сорочки приставная искусственная манишка, и без жилетки. "Аполлон" – это Вяч. И. Иванов – петербургский Момзен, и Ф. Зелинский – наш Эсхил, Рим и Афины. "Аполлон" – это Максимилиан Волошин, восторженный антропософский маг, Villier de l’Isle Adan. "Axel" звучало у него, как "Макс" – Париж! "Аполлон" – это Мих. Алекс. Кузмин, "Александрийские песни", ярославский Брюммель, в петербургскую осень и зиму из щегольства без калош и никогда в шубе, подмалеванный, заикающийся, стеснявшийся своей очень уж простоватой фамилии, он писал ее, по старине, без "ь", а по-французски с "de", что звучало так же чудно, как Чижов, титулованный графом в романе А. П. Осипова (1781–1837) "Постоялый двор"; Куприн никогда не мог равнодушно вспоминать, как в "Вене" после театра он попросил себе свиную котлету, а тут же за соседним столиком Кузмин – апельсин. "Аполлон" – это Н. С. Гумилев – огумиленный Анненский – и Брюсов, как-то выхаркивающий слова: "искусственный (изысканный) бродит журавль (жерав)". "Аполлон" – это Johannes von Günther из Митавы – когда он читал свои немецкие стихи, не отличить было – манера, голос – да это сам Стефан Георге!
Стиль "Аполлона", да то же, что "Весы" (без акарабазы Андрея Белого) – стиль Ауслендера, ученика Кузмина, – под знаком пушкинской традиции, как говорилось, или "прекрасная ясность". Брюсов, возвращая мне из "Весов" мою "Посолонь", польстил мне своим чересчур красным ртом: "Ваше – как парчовая заплатка на нашем сером сукне". К "серому сукну" присоединялась – дань времени – необыкновенная высирь, "слякостание костей": напечатает Евреинов "Реализм монодрамы", а ему в ответ Мейерхольд – поднимай выше: "Театр – здание".
"Аполлон" – это… и тут я себя ловлю: со мной произошел известный анекдот, как в Академическом словаре пропустили "Академию", а Исторический оказался без Цицерона, или со мной повторился досадный случай с Погодиным: Бартенев сделал указатель к Погодинскому "Москвитянину", не забыл и авторов с буквенными подписями, такая тщательность, а самого Погодина нигде не упомянул; пропустил; поправляюсь – "Аполлон" – это С. К. Маковский, "Копытчик", душа и вдохновитель. И не счесть, сколько прошло, а он все тот же – что в Петербурге, что в Париже – "не стареет, не молодеет", как заклятый ведьмой месяц, и на одно только жалоба: "нападает, говорит, дремота непомерная и клювование", – второй Боборыкин, сохранивший молодость ровно сто лет.
Хорошо, пусть будет Евреинов "остервенелый" – "остервенелый Антиной", но никак не "демон". У нас все ведь так, если с носа приставка или мурином торчат волосья, непременно запишут тебя в лешие или в демоны, а у Евреинова от рожденья черные локоны благопристойно по плечи, как у отца дьякона, при чем же тут демон? Но в остервинении ему никак не откажешь, с этим он тоже родился и кончил Правоведение.
Я играл в Петербурге на любительском театре. Этот мой театральный выход в первый раз и единственный после моих пензенских трагических выступлений на настоящем театре (сослепу сбил кулису), когда я дал себе слово близко и носа не совать к занавесу. А был этот любительский спекталь по преимуществу писательский. И было это в годы между революциями – когда на всех собраниях и вечерах гремели три имени на "А": Аничков, Арабажин и Адрианов – они говорили, когда угодно, о чем угодно и сколько влезет, когда в русской литературе первым писателем был Леонид Андреев, затмивший славой и гонораром других первых: Горького, Куприна и Арцыбашева; когда Лев Толстой доживал свои последние дни на земле, а Розанов, по примеру Погодина, копил "короб", записывая искры всблевснувшей мысли на подвернувшиеся под руку клочки и обрывышки; когда о "кошкодавах" – громкая история из хроники литературных происшествий – забыли, а у всех был в памяти "оборванный обезьяний хвост" из звериного собрания абиссинского доктора Владыкина – ценнейший дар Мегуса. (Все, кто писал о том времени, конечно, единогласно обвиняют меня – и мне бы теперь ничего не стоило сказать "да, виноват", но говорю чистосердечно, в хвосте неповинен, а кто у доктора оборвал хвост, не знаю.)