Том 10. Петербургский буерак - Алексей Ремизов 5 стр.


Спектакль устраивали: Ан. Н. Чеботаревская, жена Ф. К. Сологуба, и А. М. Коллонтай. Весь чистый сбор – на партию большевиков.

А помогала в устройстве и распространении билетов Нащекина, известная на весь Петербург не столько своими маленькими рассказами – она служила у А. А. Суворина в "Руси", – а своим необыкновенным, единственным способом носить свой завтрак неприкосновенно. Завернув в салфетку, она складывала провизию не в портфель с рукописями, а себе за лиф: цыпленок, несколько ломтиков хлеба, сыр, икра, масло. И с таким сверхъестественным "бюстом" шла по утрам с Надеждинской по Невскому в редакцию: царские кормилицы ей завидовали.

В пьесе "Ночные пляски" – ее сочинил для такого случая Ф. К. Сологуб – Нащекина играла "Светлого духа", вроде Ангела, а я изображал "Кошмар". И должен сказать, ничего особенного я не заметил: или для предосторожности весь завтрак съеден был до спектакля, или светлые одежды духа волнами складок скрывали всякое выступление и даже естественное, или просто я всегда очень плохо видел.

А режиссером был Н. Н. Евреинов.

И без всяких "сюпервизий" могу засвидетельствовать все его исподнее остервенение. Мы, актеры-любители – или малоголосье или скороглаголивые: птичье что-то выпискивалось вместо слов и какой-то дополнительный горловой вылет или вызвук ни-с-того, ни-с-сего, и притом неуместно. И как раз главная актриса и была подвержена этому птичьему повреждению. И вот, несмотря на все наше убожество и безнадежность сделать нас, непутевых, путными, какой был громовой налет и растерзание у режиссера – а что же, представляю себе, когда под его рукой играли не такие, а настоящие актеры, – да прямо сказать: не лез, а вылезал из кожи.

* * *

Годы свое берут, терпеливое время все ровняет. От черных дьяконских локонов – собачьи лохмы, от Антиноя – одно божественное имя, остервенение остыло – и только отпечаток уже "избитых" приемов, напускных, без сердца. Осталось благочестие Теофила: с постановки "Чуда о Теофиле" в Старинном Театре началась когда-то слава Евреинова. Всякое воскресенье за обедней у Знамения на Микель-Анж вы можете встретить Евреинова: с каким смирением выстаивает он долгую службу с истовым крестом и поклонами. А среди недели бегает в какую-то "скопческую" церковь и там подпевает. Благочестие – это его крепкая поддонная память и еще осталось – неподражаемая шляпа, фессалийская!

Во всем нашем Отой такая фессалийская полнолунием у Евреинова и у "придворного" фотографа Лиже, а на той стороне Сены у Гротхойзена, известного под кличкой "проводника покойников" по судьбе трех самых блестящих за последнее двадцатилетие парижских журналов: "Navir d’Argent", "Commerce", "Mesures", в которых принимал он самое близкое участие.

Но никто не умеет обращаться со шляпой (Гротхойзен вообще не снимает и не выделывает ею никаких двусмысленных знаков за ветхостью матерьяла), никто не снимет и так не покрутит, как Евреинов и Лиже. Это целая наука, как с веером. И за особенный изысканный жест и воздушные "па" со шляпой Евреинова принимают за фотографа: "portraitiste hors concours".

Среди знатных особ "обоего пола" русских парижан имя Евреинова всем известно по его "Самому главному". И особенно среди дам. "В Бозе почившая" Елена Николаевна (простые смертные если умирают, так безо всякого и отмечается "помер", а знатным – "в Бозе"), Елена Николаевна, когда говорила о Евреинове, не допускала ни малейшей критики, все, что Евреинов, все "хорошо и лучше быть не может". "Холопское" направление в литературе тянет ту же песню, но Елена Николаевна не писательница и притом никакой корысти. И Боже упаси какой-нибудь намек или сомнение, она впадала в неистовство, все самое оскорбительное падало на вашу голову и ничего не оставалось, как только позорно вставать и раскланяться. Я уверен, что тут тоже не без шляпы: невесомая магия движущегося плотного вещества.

Тоже знатная – из "обоего пола", лицо духовное, как-то в разговоре о общих знакомых заметил и не без добродушия и даже с каким-то неподходящим умилением: "А когда я встречаю на улице Евреинова и как он со мной здоровается, я перерождаюсь: я чувствую себя балериной! – и он конфузливо приподнял свою рясу, – да воистину, чародей!"

Если не по имени, то по зримому существу, пусть под кличкою "фотографа", знает Евреинова не только весь наш громкий дом, а и вся улица с первого и до последнего дома, как четного, так и нечетного, и наше Шан-з-елизе – улица Отой – от церкви Отой до улицы Эрланжэ, где на одном углу книжный справщик А. П. Струве, а на другом доктор С. М. Серов, а в середке Филипп Супо, в незапамятные времена "дадаист", или просто сказать, от Кобла до Морского царя.

* * *

Ни "кобл", ни "морской царь" – это не мое, в этих прозвищах я неповинен, они принадлежат тому вон голландцу, шляпа с пером: всякое утро идет он у всех на виду проверять народонаселение от церкви Отой до Струве и от Струве до Суханова.

Кто у него под именем "кобла" не могу сказать. "Кобл-кобель-коблы" в сказках существа сторожевые с песьими мордами – у кого из нас песья морда? А может, это тоже какой-нибудь голландец с песьей мордой.

Превращение же Суханова в Морского царя произошло с того времени, как вместо голландских сыров и всяких колбас, от маленьких колбасок до размера – не влезает, он вынужден был заняться селедками и развел в своей лавке такой рыбный дух, – "слова немеют, а рыбаку ложная приманка" по замечанию того же самого голландца, шляпа с пером.

Кто он и откуда этот голландец? Имени его, как и имени Евреинова, никто не знает, а в лицо всякий. Говорят, что он австриец, а другие говорят, сумасшедший голландец, но что у него турецкий паспорт. У Мамочки тоже турецкий, но деревянная челюсть Мамочки и деревянные ноздри, что тут турецкого? А в голландце есть что-то – хотя бы это спокойствие, – это не наше. А деньги держит голландец в Индийском банке и любит ими пыльнуть: сколько раз я видел, как в метро, стоя у кассы и задерживая очередь, вынет он бумажник и медленно перебирает индийские доллары.

Всякое утро, обходя свои парижские владения, голландец норовит идти не по тротуару со всеми, а около тротуара: так и виднее, а главное, почетнее. И правда, простому человеку едва ли на ум придет такое направление мыслей: перед ним, значит, уже не люди расступаются, а улица.

Все и всех пересмотря, голландец отправляется в подводное капище "Морского царя" с докладом о сухопутном своем обозрении.

[страница 41 пропущена]

Анна Ивановна Суханова, жена Михаила Николаевича, – пленная персидская принцесса, похищена "пардусом" на Цейлоне: она приплыла на "дно морское" (в Сухановский подвал) подводными путями в жемчужной раковине, установленной на чайном подносе при водяных знаках, на подносе несколько пакетиков чаю по 100 грамм – "Липтон".

Семен Лазаревич Кугульский, завсегдатай в магазине у Суханова, бывший Великий Муфтий, подосланный царем обезьяньим Асыкой "наводить беспорядок" и развлекать Морского царя сказками из "Тысяча и одной ночи" на русалочьем языке и обезьяньем по выбору. Анна Николаевна, поставщица замечательных пирожков со случайной начинкой (не такое время, чтобы разбираться и пальцами тыкать, бери, что дают и за то спасибо), Анна Николаевна – Жар-птица, ее голландец тоже побаивается: ему все кажется, что она склюет его, как "горчичное зерно", и когда он встречает ее, он надувается и вертит головой шмелем.

И когда Шура, младший служащий, подал кетовую икру, голландец не без робости принял сверток: он убежден, что Шура мечет икру в подвале – на дне морском.

С селедкой или с икрой, зачарованный рыбьим духом, пятясь к двери, голландец прощается с Морским царем, выделывая своей шляпой с пером выразительные фигуры под Евреинова.

"В святой час – в святой час!" напутствуя, бормочет Суханов ему вслед.

Как-то голландец зашел к Суханову из соседних бань. Час был не для доклада, но голландцу по дороге: магазин на углу.

– Изволили освежиться дарами Нептуна? – забывшись, обратился к нему Суханов по-русски.

И эти слова, впервые прозвучавшие голландцу, – обыкновенно делает ртом какие-то немые рыбьи знаки, – и из всех единственно понятное "Нептун", произвели потрясающее впечатление.

Голландец опустился на колени, молебно простер руки и смотрел на Морского царя с умилением и восторгом: перед ним был живой говорящий Нептун.

Прошло по крайней мере с час, а голландец все стоял на коленях в сиянии Нептуна и на все уговоры подняться, урча, отпихивался "солеными" руками. И только всей артелью – все морские конюхи с серебряными подковами, Морской пардус и Цейлонская принцесса, случившийся бывший Великий Муфтий, и Жар-птица с пирожками – надсадясь, восстановили его.

И как всегда, зачарованный рыбьим духом, пятясь к двери, голландец простился с Морским царем, наиграв своей шляпой с пером – под Евреинова.

"В святой час – в святой час!" напутствуя, бормотал Суханов.

А какая разыгрывается пантомима приветствий и расположения, когда где-нибудь около кафэ встречаются наши светила – достопримечательность Отой: Евреинов, Лиже и голландец.

По теперешним временам, когда только и видишь, как страх и тревога корчат человека, увидеть такое – да и на театре едва ли, а только приснится.

На углу Лафонтен кафэ – с видом на кинематограф и наш базар. За столиком, выдвинутым на тротуар, в прежние времена можно было увидеть Мамочку и Надюшу.

Мамочка с грудным щенком она его носит с собой, как Нащекина свой исторический завтрак; конечно, не совсем за лифом, мордочка торчит из-под лифа, чтобы и ей самой и кому-нибудь из знакомых можно было погладить. Она с ним всегда разговаривает, когда он беспокоится, а беспокоится он, когда, бывало, ест она и чаще всего не в кафэ, еда там не очень соблазнительная, а у Суханова. Обыкновенно стоя, она уписывала жареные "чуевские" пирожки и всегда уговаривала щенка слушаться свою "мамочку" – отсюда и пошло прозвище "мамочка". А зовут ее не то Офелия, не то Медея, но чаще ее называют просто Мимоза.

Надюша – неизменная спутница, про нее только и скажешь, что она вся прокурена, и лицо и руки, она всегда с папиросой. Этим только она и была известна, и никто и никогда не подозревал в ней никакой музыки. И только совсем недавно оказалось, что она, певица, по вечерам поет в кафэ на Мюэт и пользуется большим успехом. И если в кафэ она сидит одна без Мамочки, все равно ее из всех сразу узнаешь. С каким мечтательно-жадным взглядом она курит свою папиросу, – она зачарована своим пением; она мечтает не о том, как вечером будет петь, а как пела вчера, она слышит свой прозвучавший голос – отзвук вчерашнего вечера.

Тут-то на перекрестке Лафонтэн и Отой под очарованный взгляд Надюши и происходит незабываемая единственная встреча голландец, Евреинов, Лиже. Голландец, очарованный Морским царем, гордо выступает в своей шляпе с пером от Суханова; Евреинов в очаровании самим собой стремится к Суханову; Лиже идет, раскланиваясь с прохожими (первое время я его считал за собачьего доктора), он идет, подпрыгивая, – так в Петербурге на глазах Пушкина и Бестужева-Марлинского подпрыгивали великосветские "львы" и "денди" на Невском и в гостиных, зачарованные Вестрисом и Дюпором.

Эта встреча – игра шляп, перекрещивающихся взглядов и улыбки, какой улыбки! Тень Кальдерона подымалась среди нас, зрителей, всегда в чем-то виноватых и ошельмованных.

Как призрачна наша действительность. Голландец, зачарованный Сухановым – Суханов ни душой, ни телом не повинен, и в голову ему не приходило употреблять какое-нибудь колдовское приворотное, а между тем, голландец чувствует себя во власти Суханова, он только "раб рыбий", подчиненный Морскому царю, и в чем-то рыбоподобен, а за последнее время и безгласный, в самом деле, кто из знакомых слышал голландский голос? А зовут его Фердинанд, моя догадка.

Лиже с походкой Вестриса и Дюпора, чародеев и мастеров танца… Я снимался у него. Самая старая фотография в Отой: и дед, и отец фотографы; лучший в Париже фотографический аппарат с каким-то особенным стеклом – такого стекла теперь не делают и не найти; с детства наука отца – золотые и бронзовые медали и свои и отцовские – целая коллекция, дипломами завешены все стены, насиженные кресла, испытанный свет, освещение на любую погоду, а час безразличен – дедовские занавески сообразуются и с солнцем и с дождем. Зачарованный "головками" и "позами" он всегда в немом восхищении и только какие-то звуки, похожие на всхлип, этими всхлипами прорывается его восторженность и все перелентивается хихиканьем. Весь наш Отой живет в его опоэтизированных фотографиях: от бабушки до внучек.

И почему голландец – сумасшедший, а с Лиже можно иметь дело? То же и про Евреинова.

Евреинов, завороженный собой – ни "Суханов" и никакие "бабушки и внучки", это не его! его душа заверень игры – неудержимая речь и представление. Тема – воспоминания о встречах с театральными знаменитостями и про Америку. За двадцать лет от этих знаменитостей ничего не осталось, но под его чарами и безымянные блистают живыми именами. Другой раз и понять невозможно, о ком это? и все-таки, не вникая, развесишь уши – так льется – заливается речь и ходят руки. А еще и то очень ценно, что никакого ответа от тебя не требуется: и вопросы и ответы в нем самом – в его самозачарованности. Он актер, он же и зритель. Евреинов – театр.

Оракул

Наш дом – оракул: Буалонский оракул. Под "бурею бед" на опасных путях: дорога к заводу Рено и другая – к заводу Ситроена. Только чары охраняли его сотрясенные бомбардировкой стены. И за все эти годы всего раз сплошал, но тут уж судьба, с чарами или без чар, все равно, терпи.

Евреинов не согласен – и все-таки скажу: из всех чародеев нашего оракула Евреинов первый. А все мы, остальные, "провизуарные" – временные, пусть и кудесники и волшебники.

* * *

Пупыкин – с лица выплывок или кап (от "капать") – такое утолщение на стволе, а глаза вытаращены до исступления, известен своей повадкой задерживать разговорами.

Евреинов тоже. Но с Евреиновым полная свобода, только хлопай глазами и ушами – без этих изнутри-исходящих аплодисментов не обойтись – перед Евреиновым весь мир онемел. А Пупыкин с назоем: ему непременно надо что-то ответить. А главное, все впустую, только для разговору. И канитель. Вот хотя бы с табаком: вместо "продаю" сказать, он начинает о каком-то своем знакомом – "приезжий и опять завтра уезжает, у него есть табак, и по случаю отъезда…" Табак мне как нужен, но я боюсь, нет, я готов даже после второго "предупредительного" алерта (и такая была мода) стоять и терпеливо слушать Евреинова, хлопая глазами и ушами, а с Пупыкиным и без алерта, нет.

Пупыкин – газодёр, такая пошла о нем слава в первые месяцы войны при всеобщем газовом перепуге.

В газетах печаталось: "что надо знать во время алерта (тревоги)" – умные люди указывали всякие предупредительные меры, а против газов рекомендовалось: хорошенько намочив простыни, завесить все окна. Наш Едрило раздавал знакомым под большим секретом – "еще будут все приставать и у него недостанет запаса" – какие-то касторовые капсюли: "стоит только успеть проглотить, и газовый задох моментально прекратится".

Я долго берег эти капсюли, держал в спичечной коробочке, и все думал, отдам вместе с искусственной маской в "Музей Войны". В маске – такая набитая трухой подушечка, на глаза и нос, с четырьмя завязками на затылке (цена 5 фр.) – и в ней развелась моль, а знаменитые газовые капсюли, их исследовал в своей лаборатории Б. Г. Пантелеймонов: рвотное.

Первое время Пупыкин распоряжался в "абри" – эту власть начальника он взял "революционным порядком" или, по старине, "самочинно". Он изобрел против газов, отсюда и "газодёр", свое средство – "и все газы отскочат обезвреженные".

Обыкновенно, когда все мы, загнанные сиреною в "абри", начинали обвыкать – Д. С. А. больше не доносит и все, кажется, успокоилось или, как принято было говорить не без хвастовства, "отогнали", и вот сейчас загудит отбой, врывался зверски-выпученный Пупыкин с раздирающим: "газы!" Тут же появлялось и ведро с каким-то раствором: бура и еще чего-то подмешивалось – секрет Пупыкина. Ведро разносила тоже выплавка и все мы с перепугу, у кого что случится, кто платок, кто тряпку, окунешь в это поганое ведро и мокрым по лицу себе мажешь. Со всех течет, а утираться нельзя – противогазовая сила пропадет. И как после такой купели не запаршивел никто, подлинное чудо! Верили, вот что.

А когда с газами поутихло и на ведро никто не обращает внимания, Пупыкин, одиноко прокричав "газы", один, непризнанный, помочится и мокрый, стоит и смотрит – сколько упречного было в его взгляде!

Он должен был уступить свое распорядительское место назначенному "chef d’Ilot" (ячейному старосте), но имя за ним осталось: "газодёр". И то хорошо: все-таки не "безызвестный". И войдет в историю, как мы защищали Париж в 1939-40 году, когда тщательно заклеивали бумагой окна – верное средство от бомбардировки! – а клеевые мастера и наклейщики (тоже профессия) подняли нос – чем крепче, тем безопаснее. Когда на воющий клич сирены мы с трепетом бросались в "абри", а кое-кто (таких дураков среди нас, одурелых, наперечет), рискуя задохнуться, появлялся в маске – маскированного, как известно, никакая пуля не возьмет! – и тут же суетились охотники, высматривая наиболее "солидных" чтобы помогать спуститься в "абри" и потом подобающе извлечь, – "Морской царь", подводя итог военным издержкам, говаривал бывшему Великому Муфтию (С. Л. Кугульскому), что "эти помощники не то, чтобы ударили по карману, но все-таки ему в копейку стали". Блаженные времена, но возвращения их я не хочу.

* * *

От Евреинова по прямой вверх – на восьмом этаже Гретхен, так величают Софию Семеновну. В допотопные времена, а в самом деле, сколько это годов прошло? – она пела в Большом Театре с Фаустом-Донским. Из моей ранней памяти я вижу сцену в саду. Фауст, он был очень тучный, и когда ему подходило взять верхнее "до" – "здесь все твердит душе моей", из-за кулис выскакивали два щелкоперых бесёнка, ясно подосланные Мефистофелем, подсовывались ему под руки, и он, упираясь о их плечи, пускал "душе моей!" – звук серебряно-фонтанный в слезо-лиловом нимбе. А Гретхен… вот никогда бы не подумал, что встречу тут, в Париже, и знаете, если взгаянуть на расстоянии, все та же, и вы улавливаете знакомые черты: "чистота и ясная наивность".

Она пела в церкви в хоре, но когда помер дьякон, голос у нее пропал. Она была в отчаянии и носила на могилу цветы – дьякон не очень разбирался в цветах, но для нее с цветами нераздельна Гретхен.

И тут с ней случилось не иначе, как чудо, – много потом будут говорить в доме, как когда-то о Сестре-убийце, газовых бриллиантах, обгорелой собаке и тихом веронале.

Назад Дальше