Том 10. Петербургский буерак - Алексей Ремизов 40 стр.


* * *

Что мне показалось, или безрогая кукушка ходит тише или оттого, что вспомнил я, как залетела она в нашу комнату – по ней и комната стала "кукушкиной".

Родина кукушек Шварцвальд. Сказки Гауфа и Гриммов открыли мне это чудесное на земле Чернолесье. Но моя рогатая кукушка не из Шварцвальда, а из Мадрида, где еще веют мавританские чары и "тысяча-и-одна-ночь" живет.

А привез мне рогатую кукушку из Мадрида Владимир Васильевич Диксон. Из всех, кого встречал я в Париже, он по душе мне был самый близкий.

Какою любовью сияли его глаза. Когда он переступал порог нашей двери и как жгуче было мое чувство, когда я взял его за руку – и рука его безразлично упала ему на грудь, глаза его не на меня, а в себя (1929 г.).

Кукушкины рога олюбованы горячей любовью: будут они вам светить, как тот, мой золотой олень светил мне, а дышать теплом моей любви.

4 Ртуть

Случай невероятный, но похоже есть в литературе: в "Полуночниках" у Лескова Марья Мартыновна проглотила иголку, да так с иголкой и осталась под постоянной угрозой, что вот-вот обнаружится и в месте самом несказанном. (Муж ее бросил.)

Борис Федорович Шлецер, Boris de Schloezer, музыкальный критик, непременный на французских верхах у Paulhan’а в NRF-е, потом в Pleiade, да и среди культурной эмигрантской бедноты "персона": в юбилейном альбоме "Последние новости" (1920–1930) смотрит на вас, как живой – длинный мундштук, не докурил, окурок торчит; родился в 1883 г.

Шлецер жил у Якова Савельевича Шифрина. Жили они дружно: Савельич с книгой, картинки смотрит, Шлецер по театрам ходит. Разбил Шифрин градусник, а ртуть – играет, живая! – жалко, он ее, пальцами не ловя, стряхнул в коробочку из-под пирамидону – порошку там оставалось на прием, ну, ртуть не запачкается.

Лето было холодное, Шлецер в вечер на трех концертах успевал, а как настала жара, вернулся, и одного не досидит, язык как у собаки, а в голове осиный улей, а изволь писать.

Шлецер вернулся с концерта, – а за вечерние часы осы, распарясь, наклали ему черного меду – голова трещит барабаном. Савельич, не раздеваясь, спал. Дома, если было никуда, приятели обращались в правоверных нюдистов. Шлецер вспомнил о коробочке с пирамидоном – на один прием не больше, и прямо из коробочки себе в ладонь и не заметил, как с порошком проскользнула шифринская ртуть.

Заметил исчезновение ртути Шифрин – пустая коробочка! – да уж было поздно.

Так Шлецер и живет сам себе градусник: в теплую погоду ртуть подымается в нем и держится столбиком, в мороз падает.

Долго потом беспокоился Савельич и все укорял себя: ему казалось, присутствие ртути может вызвать магнитные бури и Шлецеру не миновать: его притянет Эйфелева башня, и с самой верхушки шваркнет о камень – осы разлетятся, а и кусков не соберешь.

Сколько лет; сколько зим страдает Савельич от Нью-Йоркской погоды, а Шлецер в Париже – по-прежнему. Совсем на днях я встретил его у Barbar’ы Church – живой, как ртуть.

5 Космография

МУЧИТЕЛЬНОЕ.

Для меня самое мучительное, когда спутник мой по каким-нибудь делам пошел, ну, купить что-нибудь или за справкой, пошел: "я сейчас, подождите!" – и пропал.

Ожидание и поиски – ни другу, ни недругу не пожелаю.

УДОВОЛЬСТВИЕ.

Самое большое удовольствие для меня, да наверно и для вас да и для всякого – показать человеку дорогу.

Но мне, не говорящему путно ни на каком языке, и даже по-русски, если внезапно, не находящему слов для ответа и обреченному скитаться среди иностранцев, это удовольствие очень чувствительно.

ЛУЧШЕЕ.

Самое лучшее – смех и улыбка.

Только никогда не знаешь, что другому будет смешно и на что улыбнется. И как часто (замечал на улицах и в театрах) там смеются, когда, кажется, нет ничего смешного, и улыбаются, не знаешь почему.

ЛЫСЫЕ ПОВЕРХНОСТИ.

Лысые поверхности (пустыри, взлизы, взбоины) – излюбленное Полдневного, Ночника и кикимор – но это вещь очень деликатная.

СТРАШНО.

Мне вспоминается случай на Таврической в Петербурге. Мы только что переехали на новую квартиру в дом Хренова. Дом еще не совсем кончен и с отоплением и трубами продолжались работы.

К нам пришел Чуковский. Сидели с ним чай пили. Разговор самый мирный, помню, объяснял я ему, почему еще не могу писать продолжение повести моей "В поле блакитном" (отдельные главы были тогда напечатаны). И вдруг из стены – из крохотной дверцы, не заклеенной обоями, выполз, – очень уж узко отверстие! – огромный человек, не то маляр, не то печник и, не обращая на нас никакого внимания, прошел через комнату и скрылся за дверью. Я-то сообразил сразу, хоть это и было для меня неожиданно, но для Чуковского осталось: среди бела дня вылез человек из стены, прошел через комнату и пропал. Я помню его лицо – исступленное, точно застигнуло и надо ответить, а ответить и не знаешь что, слов таких нет.

* * *

И еще случай, тоже на Таврической. Повадилась к нам ходить одна барышня. Ничего она – дурного ничего не скажешь, только очень разговорчивая и ужасно восторженная: конечно, разговор про любовь. И это бы не беда, но главное, такую взяла повадку: непременно ночевать. А комнаты у нас маленькие и по ночам я обыкновенно долго сижу, писал и уж тут всякий посторонний мне помеха. И не то что ей негде ночевать, у нее своя была квартира и хорошая, нет, это такая повадка. И вот я как-то за чаем, когда подошло время – или ей идти домой или оставаться ночевать – и говорю:

– "Бог знает, – говорю, – что у нас творится по ночам!"

– Что такое?

– "А видите: тот вон отдушник – вентилятор, и из этого отдушника ночью вываливаются колбаски – одна за другой".

И должно быть, я сказал с такой верой в эти таинственные колбаски, вижу, барышня-то как застыла: поверила!

Как тогда маляр или печник, внезапно вышедший из стены, был для Чуковского, так для этой барышни вываливающиеся из отдушника колбаски, которых она еще не видела, но кто знает: останешься ночевать и увидишь.

– Вываливаются колбаска за колбаской! – повторил я.

(Я тогда сказку про "мышку-морщинку" писал и там как раз в Забругальском замке мышка это все видела).

Барышня заторопилась домой. И уж больше никогда не ночевала у нас: посидит; расскажет за чаем какую-нибудь любовную историю и вовремя домой.

* * *

И еще: но это из далеких времен, московское.

Я не знаю отчего так, а еще с детства находило на меня – "так ничего, смирно, все около книги и вдруг, ни с того ни с сего – так говорили про меня, – какие-то безобразия!" И немало было от этого хлопот другим, да и мне попадало.

Одно время, помню, – я был тогда в университете на 1-м курсе – прислуга у нас постоянно менялась из-за – – – страхов. Купил я себе за 15 рублей скелет, не составленный – отдельные кости, чтобы дома изучить все позвонки с отростками и бугорками. А жил я наверху и вот поздно вечером, как идти вниз чай пить, лампу я не гасил – керосиновая с голубым абажуром – я возьму другой раз да и на кровать к себе (кровать за печкой укромно), возьму на подушку положу череп и все такое сделаю и полотенцем и одеялом, как человек лежит. А сам вниз и что-нибудь выдумаю, будто забыл наверху, и к прислуге. прошу – Принесите, пожалуйста, у меня на столе осталось!

А подойти к столу – кровать не минуешь!

Ну та, ничего не подозревая, и пойдет. И представьте себе, входит: а на кровати-то там лежит – – – и свет такой от лампы. Как сумасшедшая кубарем слетала вниз, – конечно, куда уж там на столе искать! – забыв за чем и пошла.

И это будет пострашнее вылезшего из стены среди бела дня маляра или печника и вываливающихся по ночам из отдушника колбасок – или это только потом так рассуждаешь, сам страх – ни больше ни меньше и есть одно: "страшно".

X

Наши обжоры восемнадцатого века

Пан Халявский – 1840

Григорий Федорович Квитка-Основьяненко (1778–1843) – как мало кому известно это имя в России, а между тем его хронику "Пан Халявский" читали, как "Мертвые души" Гоголя. Значение Квитки для русской литературы чуть ли не гоголевских размеров и как предшественника Гоголя (1808–1852); и как единственного давшего образец южнорусской речи в ее обиходе или, по Аввакуму, "природной".

В русскую литературу войдут три значительнейших памятника: автобиография протопопа Аввакума (1620–1682) – образец просторечия XVII в.; и судебные показания московского сыщика Ваньки Каина (1750) – живая речь XVIII в., и "Пан Халявский" Квитки-Основьяненко. И вот уже негаданная судьба: авторы были или вне литературы или, как "Пан Халявский" – без всякой литературной претензии, а скорее с расчетом на легкое незатейливое чтение: "Тьфу! ты пропасть, как я посмотрю! Не удивляешься, право, как свет изменяется!"

Голос сожженного протопопа дойдет из пустозерского сруба до Лескова (1831–1895), голос сыщика с вырванными ноздрями и знаком на лбу В. О. Р. донесется с каторги до Пушкина (1799–1837), а легкая литература Квитки, проникнутая высоким юмором, даст Гоголю и материал, и воздух для нечеловеческого полета, а за Гоголем Салтыков-Щедрин (1826–1889) в своих прославленных "Господах Головлевых" и "Пошехонской старине" не раз вспомянет "Пана Халявского".

Гоголь и Салтыков – да это крепость русской литературы! И как же, повторяя эти блистательные имена, не помянуть Григория Квитку-Основьяненку, его единственное произведение, написанное им по-русски, хронику "Пан Халявский".

* * *

"Когда оканчивались борщи, то сурмы и бубны в сенях возвещали окончание первой перемены. При звуке их должно было оставить кушать и положить ложки. Гости мужеского пола вставали с своих мест и становилися к сторонке, чтобы дать кухарю свободно действовать. Он собирал опорожненные миски, а девки, по знаку маменьки, из другой комнаты поданному и с прикриком: "Девчата? а ну-те, заснули?" – опрометью кидались к столу, собирали тарелки, сметали руками со стола хлебные крошки, кости и пр., устраивали новые приборы и, окончив все, отходили в сторону. Тут при новом звуке сурм и бубен, являлся кухарь с блюдами второй перемены и уставлял ими стол, и тогда вставший мужской пол садился по-прежнему.

Засим подносилась водка, пан полковник и гости прошены были выпить перед второю переменою.

Вторую перемену составляли супы, разных сортов и вкусов; суп с лапшою, суп с РЫЖЕМ и РОДЗЫНКАМИ (сарачинское пшено и изюм) и многие другие, в числе коих был и суп исторический, подобно борщу, носивший название "Леопольдов суп", изобретения какого-то маркграфа Римской империи, но какого? не знаю. Любопытные могут узнать наверное из исторических рассмотрений, критики и споров ученых мужей.

При начале второй перемены пан полковник, а за ним и все гости, все же мужеского пола, облегчали свои пояса. При первой и второй переменах пили пиво или мед, по произволению каждого.

Несмотря на то, что у гостей мужеского пола нагревались чубы и рделися щеки еще при первой перемене, батенька с самого начала стола ходили, и начиная с пана полковника до последнего гостя упрашивали побольше кушать, выбирая из мисок куски мяс, и клали их на тарелки каждому и упрашивали скушать все; даже вспотеют, ходя и кланяясь, а все просят, приговаривая печальным голосом, что, конечно, я чем прогневал пана Чупринского, что он обижает меня и ничего в рот не берет? Пан Чупринский, кряхтя, пыхтя и тяжело дыша, силится съедать положенное ему на тарелку, против силы, чтобы не обидеть хозяина.

Мясо разрезывалось на тарелке имевшимся у каждого гостя ножом, а ели – за невведением еще вилок – руками.

Третья перемена происходила прежним порядком

За третьего переменою поставлялись блюда с кушаньями "сладкими". То были: утка с родзынками и черносливом на красном соусе, ножки говяжьи с таким же соусом и с прибавкою "миндалю"; мозги разные, сладкие коренья, репа, морковь и пр. и проч. ВСЕ ПРЕИСКУСНО ПРИГОТОВЛЕННОЕ. При сей перемене пан полковник снимал с себя пояс вовсе, и батенька, поспешив принять его, бережно и почтительно несли и чинно клали на постель, где они (то есть батенька с маменькою) обыкновенным образом опочивали. Гости мужеска пола, сняв свои пояса, прятали их в свои карманы или передавали через стол своим женам, а те уже прятали их у себя за корсет или куда удобнее было. При третьей перемене поставлялись на стол наливки: вишневка, терновка, сливянка, яблоновка и проч. и проч. Рюмок тогда не было, и их не знали, и их бы осмеяли, если б увидели, а пили наливки теми же кубками и стопами, что пиво и мед. Всякому предоставлялось выпить по воле и комплекции.

С прежним порядком поставлена и четвертая перемена, состоящая из жареных разных птиц, поросят, зайцев и т. п.; соленые огурцы, огурчики, уксусом прилитые, также с чесноком, вишни, груши, яблоки, сливы опошнянские и др. родов – горами навалены были на блюда и поставлены на стол. Чем стол более близился к концу, тем усерднее батенька упрашивали гостей побольше кушать и пить, чтоб их после не осуждали, что они не умели угостить. Уже на блюдах мало чего оставалось, но батенька и остатки подкладывали почетнейшим гостям, упрашивая "добирать все и оставить посуду в чистоте". Наконец, чтобы заставить гостей долго вспоминать свой банкет, батенька упрашивали пана полковника и гостей уже обоих полов выпить "на по-туху", по стаканчику медку. Тут же, пожалуйте, какая штука выйдет: в продолжение пития наливок, как уже к пиву и меду не касалися, искусно был подменен мед медом же, но другого свойства.

Прошеные гости, чтобы сделать хозяину честь и доставить удовольствие за его усердие, помня, что мед был отлично вкусен, охотно соглашались приятным напитком усладить свои чувства. Мед на вид был тот же – чистый, как ключевая вода, и светлый, как хрусталь. Вот они, наливши в кубки, выпивали по полному. Батенька, поглотив свой смех и уклонясь пану полковнику и всем гостям, вежливым образом просили извинения, что не угостили, как должно, его ясновельможность и дорогих гостей, а только обеспокоили их и заставили голодать.

Пан полковник был до того времени многоречив и неумолкаем в разговорах со старшинами, близь его сидящими, после выпития последнего кубка меда онемел как рыба: выпуча глаза, надувался, чтоб промолвить хоть слово, но не мог никак; замахал рукою и поднялся с места, а за ним все встали… Но вот комедия! встать-встали, да с места не могли двинуться и выговорить слова не могли. Это – надобно сказать – батенькин мед производил такое действие: он был необыкновенно сладок и незаметно крепок до того, что у выпившего только стакан отнимался язык и подкашивалися ноги.

Проказники батенька были! И эту штуку делали всегда при конце стола и хохотали без памяти, как гости были отводимы своими женами или дочерьми, а в случае если и жены испивали рокового напитка, то и их вместе проводили люди.

Пана полковника, крепко опьяневшего, батенька удостоились сами отвести в свою спальню для опочивания. Прочие же гости расположились, где кто попал. Маменьке были заботы снабдить каждого подушкою. Если же случались барышни, испившие медку, то их проводили в детскую, где взаперти сидели четыре мои сестры".

XI

Рисунки писателей

В традиции писателей рисование: Гюго, Бодлэр, Верлен, Стендаль, Меримэ, Жорж Санд, Теофиль Готье, Гонкуры, Анатоль Франс, Леон Блуа; традиция продолжается Валери, Поль Моран, Жакоб, Кокто, Бретон, Элюар, Анри Мишо. Известны рисунки Гете, Словацкого, Норвида.

И среди русских: с Ломоносова. Пушкин, Гоголь, Достоевский, Тургенев, Лермонтов, Батюшков, Баратынский, Жуковский, Шевченко, Хомяков, Полонский, традиция продолжается: Чехов, Леонид Андреев, Гумилев, Андрей Белый, Маяковский.

Сохранился рисунок В. В. Розанова. Я видел рисунок Блока. Известно, что Л. Н. Толстой много делал рисунков к Жюль Верну, когда читал его своим детям, а известен только один: рисунок Толстого к Азбуке – Н. В. Зарецкий в Праге на выставке рисунков писателей всем его показывал.

И как начнешь вспоминать, кажется, не было и нет писателя, который бы не рисовал.

Писатели рисуют.

Объясняется очень просто: написанное и нарисованное по существу одно. Каждый писец может сделаться рисовальщиком, а рисовальщик непременно писец. Писатель по преимуществу писец: каллиграфический или исамчертногусломает, неважно, а стало быть, в каждом писателе таится зуд к рисованию.

А кроме того, в самом письме рисовальный соблазн: когда "мысль бродит" или когда "сжигается", когда "не поддается слово" или лезет несуразное, рука невольно продолжает выводить узоры – так обозначается рисунок на полях или в тексте; рисунок же выступает и из зачеркнутого, зачеркнутое – зазубренное или заволненное – всегда тянет к разрисовке: неизбежные паузы, заполненные мечтой. И то неопределенное, известное как "мука творчества", имеет наглядное выражение: рисунок. "Рукопись, испещренная рисунками", а рисунки рукописи без никакого к написанному, очень характерно для нелегкого, тугого или, как здесь говорят о таких редких мастерах слова, как Валерии-Лабро "запорного" писателя.

Но это еще не все: написанное не только хочется выговорить – отсюда, между прочим, непреодолимая страсть у скучных, лишенных меры и юмора, а также и у начинающих писателей, публично читать свои произведения – написанное не только хочется произнести вполголоса, как это часто делается в процессе письма, а чтобы на-голос – во всеуслышанье, а если возможно, то и пропеть, и уж само собой, нарисовать (иллюстрации Пушкина и Гоголя).

Но и это еще не вполне творческая одаренность непременно угнездится на каком-нибудь из видов творчества, оставаясь в то же время открытой для всех других. Ведь только человеческая ограниченность – нельзя два дела делать! – да природное несовершенство исключают "мастера на все руки" в высоком значении.

Редко, но попадают случаи совместительства: Уильям Блейк, и гравер и поэт; Э. Т. А. Гоффман – и писатель и музыкант, как и М. А. Кузмин. И все-таки остаются непревзойденными Александрийские песни Кузмина, а не его музыкальные иллюстрации и Куранты; чудесные истории Гоффмана, а не его оперы; а гравюры Блейка, по крайней мере для меня, не больше как дополнения к его Венчанию неба и ада.

В рисунках писателей различаются: рисунки рукописей и те, когда писатель выступает как художник.

Рисунки рукописей неотделимы от письма; эти рисунки – продолжение строчек и являют очертание невыраженных мыслей и несказавшихся слов: рисунки Пушкина и Достоевского. В их непосредственности трепет жизни, живость "горячей руки" и отплань "воспаленных мыслей".

Рисунки писателя-художника не изрисованные, – а нарисованные, – задуманные; и любопытны только потому, что делал их или Бодлэр, или Лермонтов, или Баратынский, и без магии имен остались бы незамеченными. Общее в них: любительство, а если даже и мастерство, то никак не Рафаэль и не Калло. По этим рисункам можно судить, что занимало писателя: Гюго рисует Вианденский дом в Люксембурге, Жуковский Рим, Лермонтов Кавказ, Норвид развалины Рима, – А. Н. Бенуа с закрытыми глазами скажет, кому из художников или какой школе подражал рисующий и не могущий не рисовать писатель.

Назад Дальше