Том 10. Петербургский буерак - Алексей Ремизов 39 стр.


На пасхальной службе в Сергиевском подворье, на Криме, под старинное пение превосходного певца Ивана Кузьмича Денисова подымалась и проходила перед моими глазами, как живая, извечная Россия от первопечатника Ивана Федорова до – Якова Гребенщикова. Эта песенная традиция, связанная с книгой – русской книгой – русским стилем – не бабьей заслюняванной, рассахаренной "патриотической", не насильственно усеченной "без музыки" глухих душ и не мещанским говорком "народных" рассказчиков, а полнозвучной русской речью со строгим, строжайшим ритмом разливного "знаменного распева", проникающего лад гоголевской речи, через старинные Киевские распевы, а главное, "думы", прозу Салтыкова, Толстого, Гончарова… Да, и Яков Петров Гребенщиков, быв. библиотекарь, стоял передо мной в ряду первопечатника и протопопа, держа в руках русскую книгу, за которую готов был положить душу.

Яков Петрович, при нашем горестном расставании вы принесли и дали нам в наш страннический путь "русскую землю" из Таврического сада, вы подали в день нашего отъезда из России в Казанском о "путешествующих" и о болящем Александре – умирал Блок, которого вы любили за стихи и за его мучающуюся совесть, ваши горькие слезы над нами, – "покинуть Россию!" Яков Петрович, в наш век, когда человечество превращается в Бестиарий, и не человеческий голос, а бестий визг, окрик и клич гасит слова, а ваши любимые книги обречены на пожар, – за вашу любовь к книге, которую люблю, за вашу любовь к старинной песне, которую люблю, – и что есть прекраснее догматиков, песней, сложенных в честь Богородицы? – на пасхальной службе я подумал, это не сожжется, не может сгореть, и когда провалится мир, испепелится земля, только человеческое слово, как эти песни, вылетевшие из человеческого сердца, не сгорят, а зажгутся созвездием, и в этом созвездии будет гореть и ваш козий, но тогда чистейший голос: "Ангел вопияше".

7 Встреча (П. Н. Милюков)

В мучительных и резких "узлах и закрутах" моей извечной памяти я различаю встречи и имена. Среди имен неизгладимо: Милюков. С его именем соединилась для меня блестящая полоса, из которой высвечивают письмена: свобода. Так оно впервые почувствовалось и представилось глазам моим; таким словом и выговорилось.

Я допевал свои последние "догматики" и в "величании" под большие праздники белым серебряным светом жарко подымался мой голос над гулом голосов. Регент Лебедевского хора сам Василий Степаныч, почмакивая губой, поглаживал меня, ерша мои вихры (открывший мой дар, он из всех первый догадывался о приближавшемся конце!); у старика-священника блестели на усталых глазах слезы, где была и горечь сердца с его бесчисленной своей и чужой бедой, но было и умиление – этот цвет горечи, примиряющий с неизбежностью и непоправимостью человеческой судьбы; старший мой брат, первокурсник-студент, наклонялся ко мне и, называя меня моим звериным полуименем, тихонько дотрагивался до моей уморительной пуговки – моего сломанного носа, и сами лягушки – все эти мышиные бабушки и тетки, жердястые и поджарые, уксусные и озабоченные, вечно ссорившиеся и мирившиеся друг с другом и всегда шунявшие и шпынявшие меня за дело и без дела, тут только похвально и одобрительно качали головой и, мне запомнилось, одна сказала: "Много тебе, оглашенный, на том свете грехов простится!" И сам я чувствовал и улыбался в ответ, блестя чересчур белыми, не по возрасту, зубами. Но я уж понимал, что не я, это мой голос, как когда-то моя счастливая и вдруг изменившая мне рука, и влечет и трогает, и вызывает из сердца одну горячую любовь, и что этому подходит конец: Василий Степаныч объяснил мне, что альты – до четырнадцати, а что сверх – петух. Я выходил со своего чердака и шел приговоренный ко всенощной, как на последний суд, и там не луна, колдовавшая мне на чердаке, а свечи – в волшебном свете свечей я пел, как очарованный.

Моя переломленная жизнь, мои загадочные "скандальные" встречи, ославившие меня по Москве, решили мою и без того непохожую судьбу, но не подполье, а чердак – на чердак загнало меня. И там открылись передо мной первые видения сна – я стал записывать, составляя свой бестолковый лунный сонник. И там же произошла необыкновенная встреча ("встреча" по-русски больше, чем "нос-к-носу", а это, как и "напасть", "стреча" – судьба): в кладе, который я открыл под хламом, оказались среди книг "Вертер" и "Фауст".

Моя "чертовщина", если хотите, – от Гете; "Басаврюк" Гоголя и "Черная курица" Погорельского пришли позже. Душа моих "снов" – от Новалиса: его "голубой цветок", зачаровавший русскую литературу, ведь ни в одной из литератур нету столько снов, как в русской, начиная с Пушкина – подсчитайте у Толстого, Тургенева, Достоевского! – заглянул и ко мне в мое слуховое окно в полнолуние. И мною повторяемое: "пишется не для кого и не для чего, а только для того, о чем пишется" – да ведь это же отголосок Новалиса, его музыкального определения: "цель искусства не содержание, а выполнение". И то же со "сказкой", которая для Новалиса высшая форма литературного творчества. А мое пристрастие к волшебному – "таинственному" от Э. Т. А. Гоффмана "Mcine Muttersprache – Deutsch!" И когда я однажды так выразился, поднялся хохот: кому же, в самом деле, не известно мое доморощенное словесное происхождение от Аввакума, Мельникова-Печерырэго и Лескова. А между тем это так – в буквальном смысле: моя мать, получившая образование в Петер-Пауль Шуле, не только писала и говорила, но и "думала"-то по-немецки – оберпастор Дикхов своей педагогической системой умел и самую русейшую московскую "найденовскую" душу с Земляного Вала нарядить по-свойски в немецкие Введенские горы Лефортовской части! – и первые слова, услышанные мною и запомнившиеся, были по-немецки. От кормилицы я вслушивал русское "природное", и ее сказки, и ее песни – с русских полей и лесов, тараканомор – "Житие Аввакума"; медник Сафронов – апокриф, а от матери – Гете, Гоффман…

За чтением проходили дни и вечера на чердаке. Совсем-совсем я затих, и на фабричном дворе не слыхать было моего голоса, да у меня его и не было больше, а какой-то и вправду "петух". Так продолжалось до осени. С наступившими холодами я перебрался в комнаты. Началось ученье. И опять беда – опять ломка: очки. В очках – это было грубое нарушение всего моего внутреннего мира – все во мне вывернулось – все повернулось другим. Я и рисовать стал по-другому, и появились другие книги: теперь я с увлечением читал Писарева.

Чудно это, конечно, этот переход от Фауста к Писареву, но разве по устремлению так уж несообразно? Вспомните вторую часть… только передо мною был не берег океана с досадной лачужкой Филимона и Бавкиды, а весь мир стал мне океаном, я понимаю, и тогда еще, когда я допевал мои последние "догматики", мой голос подымался над этим океаном, а теперь, безголосый, горячими губами я только повторял на литии за голосом, подымавшимся со дна океана: "и о всякой душе… скорбящей и озлобленной, помощи требующей!" Сам я никогда не был и не чувствовал себя озлобленным, но моим резким глазам суждено было в те переломные годы заглянуть в "пылающий колодезь".

Товарищ брата, студент Беневоленский, сын священника от Симеона Столпника, давал мне книги по философии: Виндельбанд, Паульсен, Куно Фишер, и Рекламовское издание Ибсена, а из Университетской библиотеки про Китай – мое тогдашнее увлечение, как бабочки и гербариум. А Суворовский, племянник регента Василия Степаныча – это он мне принес Писарева, а за Писаревым "Что делать?" и книгу за книгой от Слепцова до Каронина: из всех "народников" после Слепцова я назову Глеба Успенского, и я не удержался и в классном сочинении помянул автора "Власти земли" и получил двойку с припиской: "за курносого зайца".

Я помню московский мороз, с кристаллическим звуком; деревья Найденовского сада и соседнего Хлудовского, белые в сверкающем инее, чащобясь, стояли, как лес.

А вся тесная даль там, где фабричные трубы, сквозь трубы багрово-клубящаяся, и из тяжких дымов кровавый глаз солнца. будет завтра еще крепче мороз.

В этот день приходил Суворовский, он показался мне особенно взволнован, и было похоже, как однажды он пришел сказать о своем брате семинаристе: "зарезался перочинным ножиком", взбудораженно он рассказывал брату какую-то университетскую историю и с возмущением, что "приват-доцент Милюков выслан!".

В мою черную кипь его слова были искрой. Все слилось передо мной в одно слово, оно было беспредметно, но глубоко восчувствовано, ведь это была та стихия, без которой, как без воздуха, дышать нечем, а имя ей – "свобода". И для меня тогда стало ясно – мой путь жизни. И я уж не мог понять, как иначе можно жить на свете.

И тот же Суворовский как-то после летних каникул рассказывал о Звенигороде, где жил он в санатории, и в той же санатории жил Милюков. Суворовский жаловался, что за лето так мало сделал и что "волей-неволей обращаешься в чеховского героя".

"А вот Милюков, он и в ванне с книжкой сидит, читает!"

Эту легенду о Милюкове, хотя Суворовский уверял, что собственными глазами видел, я принял всурьез: все эти чеховские герои вызывали во мне досадно-горькое чувство, как пьяницы, а работа подымала рвение: я все хотел знать.

А засветившаяся мне "свобода" в памятный мороз и мой природный наперекор провели меня по тюрьмам через всю Россию и вывели в Устьсысольск. Там я жил, как когда-то на чердаке, там начал писать. Но с той поры на мне лежит упрек в "необщественности". Правда, я не ходил ни на какие собрания, но ведь для меня навсегда остались горящие письмена: свобода – свобода и думать по-своему.

Храню документ – память от Василия Васильевича Розанова.

На бланке для поступления в кадетскую партию. "Ознакомившись с программой и уставом Конституционно-Демократической партии (п. Народной Свободы), я прошу включить меня в число ее членов. Фамилия. Имя. Отчество. Адрес. И т. д." На обороте адрес секретаря Рождественского комитета к.-д. партии А. П. Федорова. В примечании: "Просят обозначить, чем именно желают быть полезным партии: привлечением новых членов, распространением программ и т. д." – "Дорогому Алексею Михайловичу с просьбой подумать, решиться и подписаться – В. Розанов. См. на обороте. Подпишитесь и пошлите прилагаемое: 1 к. марка".

И я представил себе Василия Васильевича, как едет он на извозчике в Соляной Городок опускать свой избирательный бюллетень за Милюкова: проезжая мимо Эртелева переулка, он приподнялся и, подмигнув, показал язык.

Вечером в воскресенье за чаем у Розановых гости все "общественные", разговор о Государственной Думе. В. В. ругательски ругал, по-своему: "мальчишка и дурак" – и очень важных и почтенных "членов" и до самых высоких. И я подумал, не зря я получил записку на бланке.

– Василий Васильевич, – заметил А. В. Руманов, – что это вы сегодня в "Новом Времени" написали: "встанем у престола…"

– Разве я написал?

Из моих современников-сверстников ближе мне всех Блок. По искренности и правдивости кого еще назвать? И совестливость – должно быть, такое было у Г. И. Успенского. И еще была у Блока та наивность, детскость, которая без всяких ярко отличает живой дар, такое я заметил у Пришвина и у З. Н. Гиппиус, такое было, несмотря на всю деланность и лукавство, у Андрея Белого и даже у сверх-лукавого Розанова, но не было ни у Сологуба, ни у Брюсова. Блок числился, как и я, в "необщественных", но он все делал, чтобы быть похожим на "деятеля". Я видел, как тяжело ему на людях, его все трогало. И в разговорах редко не упоминалось: Россия.

Как-то после лекции Милюкова – политической, я встретился с Блоком.

"Теперь я понимаю, – сказал Блок, – в России может быть парламент. С Милюковым. Вот это настоящий европеец!"

До Парижа я не встречался с Милюковым. Я участвовал в "Речи" как гастролер: через Д. А. Левина, приятеля Льва Шестова, меня печатали на Пасху и на Рождество, и дважды в году я бывал в редакции; и на вечерах у А. В. Тырковой (Вильяме) кого-кого я не видел – и Родичева, и Изгоева, и Д. И. Шаховского (изумительное лицо, как с иконы), и П. Б. Струве, но только не Милюкова. Память мою, связанную с его именем, я навсегда сохранил, я читал и его "Очерки по истории русской культуры", и "Государственное хозяйство в России первой четверти XVIII столетия". Но только здесь на "каторге" мы встретились. И что же оказывается: самый главный "гонитель и мучитель" моей "чертовщины" – называют Милюкова. "Непонятно", как это принято говорить про мое, и что я сам объясняю главным образом складом моей речи, которую русские люди, "окруженные иностранцами", или забыли или никогда и не знали – Милюков такого не скажет: он по всем ладам ходит и во всех русских веках, к слову слух. "Но, – говорят, – ни чертей, ни снов, этого Павел Николаевич не любит!" А кто-то от себя уж прибавил: "И чтобы без всяких рисунков (зайцев и прочих неподобных зверей)". А ведь у меня редкий рассказ без сна, ну, и всякие дриады (для античной Вальпургиевой ночи найдется немало и русских имен!).

На одном из моих вечеров я составил программу из "своего" и с Гоголем: "Страшная месть" и "Вий". И обещал быть Милюков. И не пришел.

Было такое мое утро – весна, но без солнца, в пасмурном небе собирался тихий дождик – приятный моим глазам и лягушкам. Я шел с молоком от Хаузера и у Эглиз-д-Отой по нашей улице навстречу мне Павел Николаевич. И это как раз после вечера! Но он не пришел, так объяснил он, а собирался – заседание задержало, и он представляет себе, как бы я ему наклал со своими чертями! И в голосе его, и как смотрел он, было столько добродушия, так не может говорить и так не смотрит, кто гонит.

И я подумал: "не может быть… и стоит только вслушаться, как оно звучит, ведь весь мой волшебный мир – только музыка!"

IX

1 Продовольственный портфель (М. И. Терещенко)

В нашу первую поездку в Париж в 1911 г. этот маленький портфель подарил мне самый богатый человек в России Михаил Иванович Терещенко.

В те годы соединял нас театр, потом книга, основанное им издательство "Сирин". На портфеле золотая монограмма: А. М. R. – тонкая вязь.

Через тридцать лет этот портфель вышел на свет Божий: монограмму я снял – 200 фр. на вес, а в безличный, мои продовольственные карточки, как раз по размеру.

Во всех бесконечных очередях я с ним не расставался. За годы 1940–1944 сколько часов, не счесть. Стоял он со мной и в жару и в мороз и под дождем. Какими руками я за него брался. Сколько надежд и огорчений и страха: потеряю.

И терял. Хорошо еще, что не на улице, а дома, на кухне. А в нем все было цело. И только раз я не нашел мою хлебную карточку. И это было целое событие: хлеб – все. Но я не упрекал его: могу и без хлеба, не развалюсь, а ему будет отдых от хвостов и беспокойства.

2 Карандаш

Вещи, как люди и звери, привязчивы. Не случайна встреча с человеком, и со зверем не просто. Но откуда связь у человека с вещами – вещи сделаны человеком?

Встреча с живым существом объясняется воспоминаниями, а с искусственным, неодушевленным кровью? А не воплощаются ли в вещи духи – не кровью, а чем-то еще одушевленные, живые, как люди и звери.

Красный карандаш – не могу вспомнить, откуда и когда он появился у меня на столе, но я не помню, когда бы он не был со мной во всех моих странствиях по белому свету. Рисовать им никак, да и самые тонкие пальцы не ухватят, а и ухватя, не удержат, весь исчиненный, стертый, подлинно "кара̀ндыш" – вещь бесполезная.

Но разве только пользой мерются вещи?

Сколько раз я его терял. Думаю, всему бывает конец, вот и карандашу срок пришел. И станет жалко. И жалость поведет искать: пересмотрю все карандаши, не завалился ли, ведь такой крохотный, а нет нигде. Но "стало быть" не успокаивает. И вдруг, и совсем в непоказанном месте, где-нибудь с бумагами и вытряхнется – цел.

И вспоминаешь: попал-то он сюда, в непоказанное, да я сам же его положил, чтобы не потерялся. Стало быть, всю жизнь и неизвестно для чего, я его берег.

"Неизвестно, для чего?" Может, в этом и есть самая глубокая тайна.

У всех карандашей общее карандашное свойство: карандаши таскают. Но на заветный мой ни у кого не поднялась рука.

И не рад бывало: надо что-то подрисовать – красным – кровь – оживить, а мой обыкновенный красный – всегда он около чернильницы – кто-то, походя, стянул.

Тогда-то и выручает меня мой заветный: всякими приемами, носом подпихивая, пользуюсь им, как настоящим.

Сколько лет жизни со мной, ненастоящий, непригодный для своего прямого дела, он мой цветной спутник, – "красный карандаш", искорка моей воспаленной мысли и моих огненных желаний, он несет жар и теплоту волшебного купальского цветка.

В нем дух от огней Купалы – живые чары, он сохранит ваш – огонь Колядной ночи.

3 Оленьи рога

Они сами вам дались: один упал к вашим ногам, а другой в январскую грозу, когда вы переступили порог и на воле ударила молния. И в "кукушкиной" что-то упало. Я посмотрел на "кукушку" и увидел, что ро́га нет больше: рог лежал на стуле, где только что вы сидели. Вот вам и второй: ваш по судьбе.

Безрогая кукушка по-прежнему кукует с запыхом, торопясь: отмеривает мне часы жизни – торопится.

Из всех моих зверей я особенно дорожил оленем: он был маленький бронзовый, тонко вырезанные рога. В тисках прошлых годов я подумал, не золотой ли? Так золотом блестели его рога. Но оказалось бронзовым, как Будда, как "золотая рыбка" и этот олень – моя надежда – никакого золота, а просто так золотой.

Когда-то просила у меня – дай его, – ластясь льняными ко́сками, а весь свой свет переливая в мои глаза.

"Кукуня, – сказал я, все что хочешь, только не оленя. Олень поведет меня в чудесные страны, он будет светить мне дорогу своими рогами. Без него мне никак – пропаду".

Назад Дальше