* * *
Пупыкин, как Едрило, за все берется: сфотографировал горшок и делал над ним всякие опыты, но секрет механизма разгадать не мог. И только думает, что горшок – персидский, "тайна востока".
В судьбе этого персидского горшка было что-то похожее на историю с пишущей машинкой учительницы Семякиной. Только без всякого чаромутия: ни загадочных персидских начертаний, ни разварной картошки и никакой "компактной массы" из алжирских мух.
Делая опыты над горшком, Пупыкин свинтил винтик, а где новый винтик достанешь? – и погасла электрическая лампочка; а садясь на горшок без надобности, расшатал самодвижущуюся подставку – она оказалась не металлическая, а из картона, оклеена серебряной бумагой; и вот кнопка не действует. И ничего персидского – горшок, как горшок – "до-военный"!
Нынче нет ненужных вещей, все пригодится. И Пупыкин, завладевший горшком "революционным порядком", приспособил его к хозяйству: вымачивает в нем бобы, чечевицу, сейчас мочится "Вельтеровская" овсянка, по крепости ореху не уступит, "персидская".
* * *
Я люблю Восток, а Персию особенно: мое пристрастие к каллиграфии – "Тысяча и одна ночь" – Огонь – Заратустра – Мани. В детстве из первых встреч куда больше, чем московских немцев и обмосковившихся англичан, мне попадали на глаза черные носатые персы и желтые с косами китайцы с косьими глазами. Москва тянет к себе все пестрое, цветное и яркое, как нас тянет к ним за "три моря".
Где-нибудь в Юшковом переулке – каменные амбары, склады и тесные "конторы", живой души не увидишь и вдруг важно выступает Кашемирский купец – одна борода чего стоит! Земля полнится о таком, о Кашемире – держи ухо востро, на глазах перевернется: то он барс, а из барса в коня, а из беркута кречет, а из щуки пескарь, он и лапчатый гусь, колкий еж, сокол, петух, а раскатится в мелкий жемчуг, хочешь схватить, а он черной жемчужиной и был таков.
Юшков переулок известен не только большими купцами, из него вышел "Скорпион" – Сергей Александрович Поляков, издатель журнала "Весы" – русский символизм.
В Казани в мечетях меня принимали за своего и я обряжался в туфли, как правоверный, с тибетскими ламами я не чувствую себя "иностранцем". В революцию все народы Великой Сибири сошлись на Васильевском Острове в моей серебряной "кумирне" (на стене серебряные бумажные гнездышки – приютились сучки, обрывышки, корни – "нежить и нечисть" для простого глаза – потайные существа с полей и лесов русской земли). Бывал и я в их кумирне.
Мое восточное соединяет меня с нашим востоковедом "эмиром" Василием Петровичем Никитиным, кудесником нашего Оракула и чернокнижником (Черными книгами весь его подвал забит).
Жил "эмир" на четвертом под Половчанкой и над той, "собаку которая мыла", а теперь на восьмом, выше некуда. В светлые ночи, после трудов, любуется он на Париж, вышептывая любимые стихи Мохамеда Икбаля, из Лагора:
Долина любви очень далеко, дорога длинная, но
свершение столетнего пути в одном вздохе мгновенно
В поисках трудись и не выпускай из рук полы надежды,
богатство там, ты обретешь его в конце пути мгновенно.
Эмир в ореоле славы и нимбе величия – эмир! проходя по долгой лестнице из своего улуса, ни с кем не заговаривает и ни на кого не смотрит – из чародеев он выше всех чародеев на голову, пожалуй, только под Едрилу. А если бы кому пришло на мысль спросить его невзначай даже такое домашнее и нетерпеливое: "будут ли топить?" – он ответит, но ответ его зазвучит или по-арабски или по-персидски.
Его называют марид – "дух отречения и изгнания", возможно, что он и есть "марид", но только добрый из маридов – "инфрид", я замечал, сколько нежности в его словах с детьми и дети идут к нему, нисколько не боятся и не стесняются.
Консьержка уже не та, что любила тепло, и в доме у нас круглый год топили, не "Сестра-убийца", и не веселая Роза, а василиско-глазая Костяная-нога, – когда проходит эмир, Василиск "салютует" перед ним щеткой, как солдат ружьем: эмир здоровается с ней не по-арабски, не по-персидски, а на ее родном языке – басков.
По воскресеньям наши персидские встречи.
Когда-то эмир занимался курдами, а теперь пишет историю о вольном казачестве. Кроме персидской науки, он дает мне свои русские выписки из жизни Донских казаков, особенно важные он делает по афинскому способу на раковинах. Он знает мое пристрастие к словам и чудесному – к тому, чего не бывает, а только живет в человеческом желании – к легендам, сказкам, вымыслам. Из каждого нашего свидания я всегда что-нибудь получаю чудесное и всегда жду персидской субботы.
От Евреинова до Никитина – какой наш Оракул богатый. А сколько прошло и проходит чародеев – они от Евреинова вверх до Никитина, как летучие мыши на белое.
* * *
Очередь за мной. Но я не чародей, не волшебник, не волхв и не кудесник: я только в стенах Буалонского Оракула и зиму и лето мерзну. Рассказать о себе нечего – я весь в моих рассказах о других, мне нечем похвастаться.
Когда-то в Москве остановишься около шарманщика с птичкой или попадется по дороге который-нибудь из неговорящих ни по-каковски с обезьянкой – у обезьянки юбка, как теперь носят, и лапками она себе коленки прикрывает, посмотришь, послушаешь и за "судьбу". А на счастье вынет тебе билетик или птичка или обезьянка без обману.
Попробую-ка своей рукой вытяну на счастье себе из "остракических" расписных раковин эмира – о "казаках".
* * *
Ну, вот и приговор.
Говорит устрица.
"Поезжай и спроси, где живет казак Тит Ремизов. Ни к кому не обращайся, а вызови непременно его. А когда его вызовешь, то скажи: "Я ищу корову, не приблудилась ли к вам: у нас пропала?" Он сейчас же поймет, что это шутка, – он хоть и слепой, но хитрый, как идол, смолоду на обухе горох молотил".
Мышкина дудочка
У нас три мыши. Старшая, самая большая, с голубец, в покинутой измерзлой "кукушкиной" комнате; она не серая, она темная с рыжой, питается "Последними Новостями": за месяц изгрызаны в лохмы десять номеров, меня пощадила и только о Чехове ("Баррикадный", Оля, IV ч.) начало рассказа подъедено, но Алданов, Цвибак, Словцов – без остатка. Середняя мышь у Серафимы Павловны в комнате, серая, с живыми усами, все-таки сравнительно тепло, и потому, верно, сохраняет мышиное благообразие; Серафима Павловна мышей пугается и, увидя невзначай, вскрикивает, а у мышки и намерения в мыслях нет ее трогать, корм этой серой мыши – мое шерстяное вязаное одеяло – брусника по зелени – "брусничное", ночью в мой урывчатый и, как камень, убитый сон она на мне зубом и упражняется. А третья – самая младшая, она не серая и не темная, а как грецкий орешек, пришла от соседей и поселилась на кухне.
* * *
Как переехали мы из Булони, десять лет в октябре было, нашими соседями гремели венгерцы. Венгерцы народ отчаянный, те же самоеды, одно название говорит за себя: само-еды, – и что у них по субботам за стеной творилось, уму непостижимо; или язык их такой, самоедский, ничего потихоньку, и самое пустое в крик и с визгом.
Дом наш из всех домов самый звучный, про это всем известно, стены такой легкости, гвоздя не вбить: стукнешь молотком, а его как и не было, пропал, а костыль и не думай, только стену расковыряешь; вешалку у нас укреплял Резников на каких-то особых шарнирах с "плинтусом", как он выражался технически; на вешалку ничего не вешаем.
В первые месяцы войны, когда пугали газами и "порядочные" люди носили через плечо цилиндрические футляры с масками, этих пугающих масок русским не полагалось, бывало, "угрешится" ночью который из квартирантов, – не ангельский чин, да во сне и монаху извинительно, – и что только тут подымалось, какая суетня и оторопь, и уж по лестнице бегут в "абри" (убежище): послышался "алерт" (тревога) – вот какая наша звучность.
А другой раз Едрило самостоятельно, тоже "грехи" человеческие несет на себе, как и все мы, и, как всякий из нас, верует в воздушную колбасу, защиту непоколебимую беззащитного Парижа. Случится среди ночи крикнет кто из детей – у той шляпницы двое, соседка Едрилы, – а ему свой ли "грех", крик ли посторонний, все принимает за "алерт" и всех взбаламутит.
Едрило таскал с собой в "абри" огромный чемодан – такие для дамских платьев, "кофр" (сундук), на вокзалах в старину два носильщика тащут, отдуваются, а ему – на плече несет, не поморщится. А чего только в этом "кофре" не было, и провизии всякой на неделю, по крайней мере, консервы, копченая колбаса, сало, солонина, пармская ветчина (у нас она вестфальской называлась), термос с кофием и другой с чаем, бутылка рому и какие-то противогазовые капсюли, желтые, похожи на касторку, две смены белья, гуттаперчевая надувная подушка и трусики "на случай наводнения". И когда он спускается с 8-го со своим грузом, при нашей-то звучности, не хочешь, проснешься: "алерт"!
Ужасные были венгерцы и я, совсем не стеснительный (так, по-русски, вместо "стесняющийся"), а на их субботние "алерты" терял терпение. И что удивительно, встречаясь с ними, – наши двери под углом – я никак не мог понять: откуда? – кротко, застенчиво здоровались они со мной, совсем еще молодые, их двое; и приходили к ним еще двое – но чтобы ночью поднять весь дом, а ведь всякую субботу из всех пятидесяти четырех квартир всю ночь стучали, какую надо голосовую силу, воловью глотку и жеребячьи легкие, нет, это не венгерцы, это секрет нашего дома, его необыкновенная звучность.
В один прекрасный день венгерцы пропали. И случилось так невероятно и неожиданно, без всякого колдовства и префектуры.
Наш меховщик – кроме живого кролика, никаких подозрительных шкурок в окне незаметно, аккуратный; у Чехова кошка огурцы ела, а кролик – крысиные хвостики, меховщику не по зубам – из студня повыберет, бросать жалко, и все отдаст кролику. В субботу среди ночи меховщик по привычке вышел к лифту, меховщик в самом низу, не к кому стучать, а обычно стучат к соседям, и палкой, ну лупить в лифт, но ему никто не отозвался. В эту ночь было как-то особенно пусто и "скучай": туда, где "полевали" венгерцы, переехал доктор с женой и двумя собаками.
Сами ли скрылись венгерцы – "инстинктом", как крысы, или их "укрыли", так я и не мог дознаться, и доктор, я спрашивал, ничего не знает: ему сдали пустую квартиру, и добавил:
"Из-под спирту, но не жалуюсь: моль пропала".
Пожаловаться не на что, доктор, хоть и хирург, а тихий, как внутренний. И жена его – Бог ростом не обидел, но лишил права голоса, на все молчок. А после венгерцев, да ведь это рай, благодать, – но собаки…
И уж к нам в вечерний час не подымались гости как-нибудь безалаберно, вразмашку, по-обезьянски, а все с оглядкой и опаской: распахнется соседняя дверь – ам! Не успеешь и за платком в карман руку опустить, нос вытереть, схамкает – и готово: полицейские собаки – волки.
Первым пострадал Евреинов: ему и на роду написано: "зверя – бойся!" Выпускаю его, прощаюсь, а он за часы, проверить – заходил он ровно на семнадцать минут, – а известно, у человека делового каждая минута на счету, и надо ж такой беде, как раз собаки под дверью, выпущены. И без всякого ама в потемках прямо на него и облапали – часы на лестницу, шляпа с лестницы, хорошо еще догадался, сам под собак орлом присел.
То же и с Лоллием. Не будь в руках у него туго набитого портфеля с стихами, – а им написано, по его словам, стихов много больше, чем у Блока, – не отвертеться б ему так легко, как Евреинову. Лоллий позорно на корточки не присел, орла не вытворял, но, прикрываясь стихами, как рыцари щитом, не мог, конечно, заметить, как собаки с надрыва открыли против него свой горячий, пенящийся водопровод.
Нападение на Лоллия и "живоносный источник" скоро облетели нашу улицу до Полонских и Шмелева, а через "африканского доктора" достигли Чижова и Гаврилова, XV-ый аррондисман. И кое-кто из знакомых, я заметил, стали появляться у нас вечерами не иначе, как с зонтиком, хотя о дожде и звания не было: "на всякий собачий случай!"
Б. Г. Пантелеймонов, "князь-епископ обезьянский", завел себе клетчатый "синтетический", учитель музыки П. М. Костанов без зонтика, но неизменно в непромокабле защитного цвета, Тамара Ивановна, входя и выходя от нас, благоразумно прикрывалась "Пари-Суаром". А я, выпуская, всегда держал наготове "подержанный" раскрытый. Много забытых зонтиков сохранял я в "плякаре" (в стенном шкапу) и только нынче осенью выбросил: все-то до одного просетились, и не дождь из них – а сколько над ними пролилось дождя парижского зимнего хмурью и весеннего весело – пензенская пыль летит!
А меня собаки не трогали, меня собаки сторожили, как ближайшего соседа их хозяина: бывало, ночью, за полночь, так и знаю, часа в три стук в стену – хвостом или лапой: "спать пора!" Так по собакам и ложился. А у дверей столкнемся, поздороваемся, (я с ними говорил по-русски) и не скажу, чтобы посторониться, на это они не очень, и я всегда смотрю на хвост – у зверя хвост знак восклицательный, и не раз мягким взмахом хвоста они срывали с меня мой тесный берет.
Как-то поутру вышел доктор с собаками прогуляться – и больше не вернулся. На другой день вижу, у крыльца подвода – от соседей вещи выносят, хотел спросить о собаках, да постеснялся: если бы еще по-русски… Куда исчез доктор, догадываюсь, но справиться нет никакой возможности.
Я только спрашиваю себя, неужто это правда, и кто-то сурьезно верит, что от исчезновения доктора станет счастливее человечество? А может быть, когда-нибудь и встретимся… И еще я спрашиваю себя, стала счастливее Испания после 1609-го года, когда совершилось беспримерное в истории: не пришельцев, а с насиженной земли выгнали всех мусульман-мавров? Человек не может помириться со своей долей, хочет, ищет счастья… И вот стали поперек дороги мавры. И не осталось на полуострове ни одного мавра, а счастье? И я отвечаю а счастья нет и нет.
И наступила в доме свобода: ни Евреинову, ни Лоллию нечего бояться – путь чист. А мне без собак скучно: уж никто по ночам не хвостнет в стену. И стал я засиживаться до рассвета. И долго не мог сообразить, почему днем мне так спать хочется.
Долго стояла квартира пустая, про нее говорилось: "там, где собаки жили". И только что стал я отвыкать от хвостов и вовремя ложусь по соседским часам – бой очень приятный, ничего общего с хрипо-урчащими часами Коробочки "Мертвых Душ" и сложнейшим часовым механизмом барона Брамбеуса (О. И. Сенковского), сто лет назад подымавшим ни свет, ни заря сиреневым ревом ("сирена" в русском произношении: "сирень") Стеклянный переулок в Петербурге…
На место доктора и собак поселилась необычайно оживленная дама, одинокая, и только при ней телефон. Она и в собственную квартиру не входила, как входишь, а влетала, как и по лестнице, не подымалась, а взлетала, летучая, не в смысле мази, не человек, а птица с телефоном. И что у нее внутри было, боюсь сказать, только с утра и до вечера телефоны.
Месяца два привыкал я к новой музыке – телефон, не хвост, ко мне никаким концом и приспособить его к порядку жизни я не знал ходов: большая от него была докука. И вдруг все кончилось. Несколько дней еще слышу, как безнадежно звонят, а ответ не слышу, а вскоре пришли с телефонной станции, это я знаю, потому что всегда путаю дверь, и сняли птичий телефон.
Куда улетела птица, не знаю.
Консьержка у нас уж не та, не "Сестра-убийца", муж которой консьержки служил надзирателем в Сантэ, живновод и строитель клеток, наша новая консьержка – хохотунья, может чинить электрические лампы, может поставить "банки", итальянка Роза. Едрило, встречаясь на лестнице, здоровается с ней не за руку, а за грудь.
Я о соседке спросил Розу.
Она озирнулась – кроме нас никого? Никого. Она сжала губы и, покачав головой, высунула язык и тотчас пальцами назад его впихнула в свой красно-смородинный рот, беззвучно что-то шепча по-итальянски.
Слов я не понял, но я догадался, я только не мог догадаться: в чью пользу?