С Розой все было можно и все, что угодно, можно "рискнуть", как с Клеопатрой Семеновной в "Скверном анекдоте" Достоевского, так и рисковали в нашем гараже в медовые недели оккупации, уча, под взвизгивающий смородинный хохот, держаться прямо на велосипеде, и за одно уча русскому языку – из страха на ночь переселялась она спать в гараж. В доме большой был беспорядок и запустение – наш знаменитый лестничный восьмиэтажный ковер вздохнул свободно: жесткая щетка больше не беспокоила его. Но в этом беспорядке все сходило легко; ведь очень важно: живой и приветливый человек, – а все остальное, ей-Богу, ерунда. Муж ее работал на заводе под Парижем, в доме появлялся через субботу, и тоже ладный, а тихий и молчаливый, ну, Пселдонимов, только в римском обличье. От Розы я дознался и о собаках: собаки – полицейские – волки, жена доктора – француженка или, как она выразилась на русский лад: "иностранка", а доктор – еврей.
Теперь опять соседи, ничего общего с венгерцами и никак не похожи на доктора или, вернее, на докторских собак, и никакого взлета телефонной птицы, затихшие, приплюснутые, невесомые, как тень, и очень жалкие, муж и жена, – без телефона, без собак, без TSF, не поссорятся, не засмеются. И никогда никаких гостей, муж с вечера подымается к знакомым на 6-ой и там, я не знаю, что он там делает, ровно в полчаса двенадцатого он стучит к себе: вернулся. А жена, дожидаясь, вздремнет, а может, из экономии электричества, сумерничает, мечтая – о чем? Так всякий день. А ведь оба молодые. Не могу представить. И, должно быть, у них очень скучно.
Мышка терпела-терпела и говорит себе: "здесь от скуки помрешь, чего я?" Мышь еще не знает, она только чует, как за стеной, у нас – наш дом печали, а по вечерам все-таки на кухне пение, и среди скорбей и боли вдруг беззаботный смех; всякий вечер я вслух читаю и что-нибудь рассказывается – человеческий живой голос. И решила мышка перебраться к нам от Ариелей.
* * *
Я слышал, как днем и ночью мышь грызет стену в коридоре под вешалкой у ящиков с газетами. Чудно было слышать, что так открыто и без всякой предосторожности, среди бела-дня ломится в дом. И прогрызла. Конечно, наша стена… а все-таки, стена. стало быть, большое было желание и твердое намерение. И вышла.
И совсем это не мышь, а вроде паука, крохотная, серенькая, еще мышонок. Вышла из подстенной норки да шарасть в холодющую кухню.
В прежние-то годы разве можно было отзываться так – "холодющая" – и о самой бедной "теплой" кухне! – да и есть-то "абсолютно" нечего, приходится выразиться математически, простого, обиходного слова недостаточно.
Думала-думала мышка и надумала: решила мне помогать в моих кухонных делах – мне будет польза и ей кое-что перепадет; так всегда бывает и не с мышами и не в одних кухонных делах, а называется содружество.
Я всегда вымою тарелку, но никогда не вытру. А стал я замечать, что наутро все сухо и гладко, ровно б через пар прошло. В чем дело? Долго я думал и, наконец, додумался: мышка! – она язычком недомытое слижет, а потом хвостиком по тарелке пройдется и подчистит, вот почему, как через пар прошло. Я Слизухой ее и стал кликать.
Мышке понравилось. Вижу, нисколько меня не боится, покличешь – я очень плохо вижу – так совсем подойдет близко, рукой взять. И у меня такое чувство: если бы я захотел, она вспрыгнула бы ко мне на колени.
Чем-то, не знаю, я ее очаровал: или в имени "слизуха" таились мышиные чары или в моем голосе, как в первый раз прозвучало это имя, или от ее желания, освободясь от скучных соседей, жить под моим слепым "подстриженным" глазом или наши общие тарелки – содружество?
Однажды Иван Павлыч, когда очарованная мышка притаилась у моих ног, просто взял и сгреб ее в кулак, – и держит, как орешек.
А известно, руками мышей кто ж ловит, и только одному коту враз: сшаркнет лапкой и готово, не выскочишь. Иван Павлыч, человек ученый, книжный и письменный, но таких ловильных замашек природой ему не дано, стало быть, все дело в мышке.
– Времена шатки – береги шапки! – сказал Иван Павлыч и разжал кулак с мышкой, – не правда ли?
Мышка встряхнулась, как птица, я думал, запрячется в "ордюр", нет, вон она – и лапочкой себе что-то делает мелко-мелко.
Мышка ко мне привязалась. Я вижу и чувствую, как она на меня смотрит. Да некогда мне с ней разговаривать.
Но бывает, среди ночи я выхожу на кухню, присяду к столу, курю мою горькую полынь с одной отупелой пропащей мыслью. Мышка спит за ящиками в коридоре в своей норке, но на мои осторожные шаги непременно проснется и незаметно, как тень, она уже тут, на кухне. Я ее вдруг вижу: не отрываясь, она смотрит.
"Мышка, говорю, что нам делать, как поправить?"
И вижу далеко вперед – и это далекое мучает безысходностью и своим непреклонным решением. И вдруг из мучительной сверлящей тьмы взблеснут глаза.
Я понимаю, глаза нечеловеческие, но что они хотят сказать мне о человеческой судьбе? Где-то что-то я уже чую, но не хочу, я не хочу понимать. И наперекор я все понимаю и ужасаюсь перед беспощадной правдой, я, бессильный повернуть и поправить, но сердце – мое человеческое сердце не отпускает и только сказать не может, не говорит, как и эта мышка.
И пока я сижу на кухне, мышка не покинет меня.
Приходил от консьержки, я думал, водопроводчик.
"Я не водопроводчик, я крысомор!" – сказал он.
Я представляю себе крысомора совсем по-другому, впрочем, какая разница: прочищать трубы или морить мышей? Ломтики черствого хлеба и по ним размазан, как повидло, "до-военный" яд. Эти оловянные ломтики "водопроводчик" разложил по чувствительным, необходимым местам: на "Последние Новости", на мое вязаное брусничное одеяло и в коридоре около ящиков с газетами, у мышиной норки. Уходя, крысомор сказал, что зайдет через неделю, он уверен: яд "до-военный", и не останется в доме ни одной мыши.
Я поверил. И пожалел мышку.
"Не ешь, говорю, не ешь! – и пальцем ткнул в отравленный ломтик, – мало тебе тарелок!"
Мышка, как всегда, смотрела на меня, а не на отраву.
А сам я, когда мыл тарелки, не очень внимательно старался, думаю, побольше останется на мышкину долю.
И наутро первым делом прошелся по моровому полю – а мору-то нигде не вижу: все дочиста подобрали за ночь: и на "Последних Новостях" и на моей вязаной "бруснике" и у мышкиной норки в коридоре хоть бы завалящая крошка, чисто, как тарелка.
"Ну, думаю, пропала мышка! А ведь как остерегал, не послушала глупая мышка".
Но я не укорял ее, я о себе думал, о нашей общей доле: "для мышки повидло, а для меня что? – мне очень спать хочется, – а знаю, мышка не знает: сон для меня отрава".
И ни одной из них не слышно – или вправду, сгинули, как предсказывал крысомор-водопроводчик.
Вечером взялся я за тарелки и уронил полотенце – все-то у меня из рук валится – а без мышки теперь мне будет работа! – нагнулся поднять и что же: около "ордюра" сидит себе мышка, как ни в чем не бывало, и мне показалось, смотрит с упреком: зачем я взял полотенце, отнял ее долю? Очень я тогда обрадовался мышке.
Ждем другого крысомора и без всякого яда. А того водопроводчика засмеяли с его "довоенным": для проверки ел меховщиков кролик и которые еще остались в доме собаки – "нет, таких нам не надо!" Новый крысомор явится, только неизвестно когда, – его секрет для мышей, не яд, а дудочка; подудит он в свою волшебную дудочку и на плывучий клик ее – печальной дорогой потянутся мышиные струйчатые хвостики, все мыши до одной покинут дом.
Так было обещано консьержкой извести дудочкой в нашем доме мышей; консьержка теперь не Роза, Розу прогнали за "безобразие", а Костяная-нога с глазами василиска, дело сурьезное.
И стали ждать мышиную дудочку с нетерпением, как ждут исчихавшиеся, обмерзлые и продрогшие грузовик с углем.
Посудите сами: пятьдесят четыре квартиры и в них ютится, по крайне мере, две сотни мышей, а по весне их надо будет считать до двух тысяч. От "довоенного" яда и тут, конечно, не без повидлы, мыши вошли в раж: они безостановочно "размножались", как днем, так и ночью, не обращая внимания.
"Пустить кота, говорили, и ни одной мыши не останется: от одного духа мыши чумеют"! Легко сказать: кота. Кот получить по счету не ходит, не консьержка, ни в какой "тэрм" не явится, да и кормить надо, без говядины ни один кот не согласится.
И у каждого из нас в ожидании мышиной дудочки завелся в голове кот, и вертелся.
* * *
Под нами жил учитель из лицея, математик и большой музыкант. Редкий день я не получал от него писем.
"После десяти прошу, – выводил он мелкими алгебраическими буквами, – не ходить по комнате и вообще не передвигаться и водой не шуметь (он выражался очень тонко) и дверями не хлопать, ничего не перекладывать и не переставлять".
Себя он ставил в пример: вот он от восьми до десяти – два часа ежедневно упражняется на скрипке и, чтобы не беспокоить соседей, переходит со скрипкой, в неслышных туфлях, из комнаты в комнату, пиля.
Помню, я не сразу ответил, я не находчив, и только после десятка подобных писем пришли слова.
Со скрипкой путешествуя из комнаты в комнату, учитель оскрипил всю нашу квартиру, нельзя было и уголка найти без скрипки, и другой раз пойдешь в уборную и сядешь, не по нужде, а просто чтобы где-нибудь укрыться и передохнуть ушами – так и он и туда зайдет и там пиликает, слышу. И каждый раз на скрипку непременно отзовутся соседские собаки: одна воет толсто, другая воет тонко. За стеной собаки, под полом скрипка – от восьми до десяти – два часа ежедневно.
"Но живому человеку, – так ответил я учителю, – ваше требование сверхъестественно, потому что все живое непременно в ходу и в звуке".
Я советовал ему, единственный выход, поселиться где-нибудь на старом Пэр-Лашезе, там только и можно быть уверену, что ни водой, ни дверьми, ни… скрипкой, никто не зашумит и не хлопнет.
Послушался ли меня учитель или срок пришел, зиму пропиликав на своей скрипке, отдал он Богу свою математически-скрипучую душу.
После покойника долго квартира пустовала. По ночам я слышал, да верно, не я один, как кто-то тонко плачет – и я узнаю скрипку: туда со скрипкой не пускают, а тут, в покое, все выпиленные за вечер звуки, без помехи неискусной учительской руки, изливались тонко в плаче.
Совсем недавно, с первыми холодами, квартиру заняли: мать, двое детей и старуха нянька, бретонка. И ночная скрипка развеялась. Потому я и догадался, что новые жильцы. А скоро вернулись времена скрипичного учителя, только на живой скрипке пилила старуха-нянька: благозвучнее, не знаю.
Всякое утро, когда выхожу невыспавшийся, весь издерганный, и в полутьме тычусь по лестнице, меня неизменно на площадке перехватывает нянька. И каждый раз выговорит мне, что по ночам я топаю, и, для убедительности, представит, как я топаю: "топ-топ-топ!" – старуха это скажет толстым голосом, как в сказках детей пугают Крокмитэном или нашей Буробой.
Я выслушиваю молча: что могу ей ответить? – ночью я встаю и часто, а значит, топаю. И я ей показываю, как я осторожно ступаю, топая: "топ-топ-топ"! – говорю, но не волчьим голосом, а по-козьему.
И все домовые беды и напасти валятся на меня. И когда засорились трубы и потекло у нас, а к ним стало проникать и капать с потолка, и когда замороженные лопнули трубы и воду в доме остановили, ходи за водой в соседний, все равно, нянька убеждена, что все от меня и без меня ничего б не стряслось.
– У вас и водопровод гудит, ровно сирена воет! – и для убедительности старуха делает трубкой свои птичьи палевые губы: – у-у-у… – представляет она сирену.
– У-у-у… – повторяю я за ней, но мои губы дергаются.
Я готов взять на свою совесть сирену, но осьмиэтажную просачивающуюся мочу я не согласен: одному человеку собрать такое количество на всю жизнь не хватит и никакой тряпкой не выжмешь… тоже и мороз не от меня: я так люблю тепло и никого б не заморозил, и, конечно, трубы.
Старуха не сразу, а что-то поняла: я вижу, она не так смотрит. Но она говорит не за себя: ее хозяйка очень недовольна мною и примет меры.
Но какие может она принять меры?
На мышей – мор, а вот не подействовал и до-военный мор; волшебная дудочка? – ждем мышиную дудочку с нетерпением, но против звучности нашего дома? и против мороза?
И я успокоился. Я совсем забыл, что есть Префектура: Префектура обязана принять меры, если и не против мороза, то против меня, замешанного во все беды дома с морозом и звучностью.
Пройдя через няньку, обвиноватый, я, готовый на все, начинаю трудный, упорный, насущный день.
Много ли человеку надо для его счастья или какое там счастье! – а чтобы только вынести черные дни скота?
Теперь свободный от всяких очередей – я один: мне ничего для себя не надо – ничего такого, чтобы непременно, могу всегда подождать, могу перетерпеть, – я даже не всякий день выхожу на волю, выйду – хорошо, не выйду, и то ладно – мои заботы кончились. И только теперь я понял, что мои заботы были тем, что держит человека, несмотря ни на что.
Забота: забота не о себе. Это всем понятно. И еще скажу: веселость духа. А это не всякому в толк.
И никогда не поймут, что такое веселость духа, та порода людей – эти окостенелые, эти сухари, эти скелеты, насупленные, безулыбные – все эти подлинно несчастные и обездоленные здесь, на земле, где цветут цветы, цветет и слово и цвет рассвечает улыбку человека. Они подозрительны, их это беспокоит, они все ведь всурьез. Вот кого мне жалко – как нищих, как обиженных зверей, как сломанную ветку, как затоптанную траву, как падающую с неба звезду. Я вижу эти холодные лица и на мою улыбку они отвечают мне презрением. Я узнаю их и в книгах – в этой сухой безжизненной литературе, где все ровно, все в шаг, "логично", ну, хоть бы раз кто-нибудь из них да поскользнулся! – окаменелое сердце и окостенелое слово. "Горе вам, книжники, фарисеи и лицемеры!" Эти слова из веков звучат мне, когда я смотрю на вас из моего затвора.
Забота не о себе и веселость духа и еще есть, чем жив человек на земле: очарование. Без очарования – только труд и печаль.
А чаровать может не только живое, а и вещи, и совсем не бьющие в глаза – если хотите, простая бумага, те же "тикетки" продовольственных карточек: они дают право на еду, ограниченно, не до насыщения, и всегда приходится напихиваться чем-то "подозрительным" – бестикеточным, разрешенным к вольной продаже, но и эта только видимость – студень с мышиными хвостиками – но тоже притягивающая к себе, чарующая.
Булочница "Тоненькая шейка", отрывая хлебные тикетки, я заметил, с каким наслаждением она это делает, и заскучала б, если бы вдруг отменили, и ей оставалось бы только нарезать и подать хлеб "из моих собственных рук", как когда-то, улыбнувшись, она говорила. За эти годы она втянулась в тикетки и эти мелочи не только не стали ей в тягость, а как игра, заняли ее. Скажу больше, она под их чарами расцвела.
А усатая, всегда вся в белом (для оттенка?) молочница, она нарезала картонные квадратики для сдачи: су и десять, – тысячу квадратиков, и без задержки раздает при размене, но как! – в этих квадратиках вся ее душа. И за эти годы ее черные усы зачернились, как два мазка углем.
Мадам Морван, про нее слава – замечательный голос, да и с виду она, скажешь, певица, а между тем, всегда шепотком, и каждый из нас, покупателей, шепчет. Перед ее теснющей, заставленной зеленью, лавкой хвост, не час, а день стой, не доберешься, становись завтра. Обыкновенно в тисках продавец и на пустяки огрызается, а приветливость мадам Морван достигла до – поцелуев. "Тикетки" обрывались как-то "механически", без усердия Тоненькой шейки, а часто и без всяких, только напоказ и никаких картонных квадратиков для сдачи – отрада усатой молочницы, – в чем дело, где искать чары? "Через задний проход", как выразился один здешний ученый, живший в молодости в Москве, щегольнув по-русски, – через этот "задний проход" все можно. Так вот куда чары затискались – неисповедимо!
Кто-то донес – всегда найдется такой, вот уж подлинно без всякой веселости духа, только "долг" и "справедливость" или из зависти – "почему не мне, а тебе?" – и певицу на два месяца прихлопнули. И всех нас, прикрепленных к Морван, перевели через улицу к Ришару. Я заметил тощего, неопределенно обиженного – это сам хозяин Ришар, он жался в тесных дверях для порядку очереди. А за каких-то два летних теплых месяца, на моих глазах, его так разнесло, нечего было и пытаться через него проникнуть в лавку, – так он около дверей скамеечку себе поставил для удобства, одних он пропускал, а других задерживал, знаками открывая все тот же чарующий "задний проход".
А бюралист… одно время его не узнать было: позарился он на очарование минуты выдачи по карточкам папирос. И у него, как и у нас, тянущихся за папиросами, дрожали руки, а дня через два, выкурив свою долю, он уж не мог разговаривать, – сводило рот, а глаза без никотина смотрели врозь, жалобно и с укором. А вот он и опять, как когда-то, прежний Турнон, спокойный, глухой и распорядительный, его можно увидеть за кассой всегда с длинным неугасимым мундштуком, он курит до выдачи и после выдачи, круглый месяц, он променял острое короткое очарование на длительное, он догадался: табаку на всех хватит; только цена дороже. Да ведь и у нас что-то незаметно, чтобы дрожали руки, мы тоже не дураки и нам не до "утонченностей".
А вот итальянец захирел – а какой был итальянец, какие окорока, колбасы, заливная рыба и еще выносилось из задней комнаты всякой горячей и холодной самодели и вынимались из ящиков сладкие жестяные коробки. А теперь у него только то, что на глазах: морковь, яблоки по карточкам, и вермишель, тоже под буквой. Итальянец стоит, скрестив руки, скучный – другие итальянцы как-то устроились, что-то очаровало их и они движутся и говорят, они живут, а наш – все молчком. И только перед Рождеством, когда из глухих, как стена, шкапов он вытаскивал Асти, мне показалось, произошла перемена: блестящей бутылкой сияло лицо – и я узнал прежнего довоенного итальянца.