Сыновья - Смирнов Василий Александрович 11 стр.


- Кусать ноне не обязательно, - пошутил Савелий Федорович, помогая Петру вытаскивать из угла на свет темно-зеленую гремящую сортировку. - Вот она, матушка! Сто лет берег… пригодилась… Осторожнее, Петр Васильевич, моя машина любит ласку. А пироги у нас, бабочки, крупчатые будут… без дуранды, - продолжал он, весело косясь на Семенова. - Наш председатель переделает рожь на пшеницу.

- Скажи, какой чудотворец выискался!

- Действительно, - серьезно сказал Семенов, - рожь мы на яровую пшеницу обменяем. Вчера из района наряд в сембазу получен.

- Давай, давай! Хватит языком чесать… Накручивай! - нетерпеливо распорядился Елисеев, волоком подтаскивая первый мешок с зерном к сортировке. - Завхоз, гони нам сюда триер со станции, да смотри не утопи коня… Блинова мерина запрягай.

- Ну, господи благослови… - Анна Михайловна перекрестилась и, подойдя к сортировке, взялась за ручку. - Засыпай, Ольга, а мы вот хоть с Авдотьей вертеть начнем.

И целый день, не умолкая, отрадно грохотала в амбаре сортировка, заглушая вой вьюги. До самой крыши поднялась рыжая пыль, но Анна Михайловна вгорячах долго не замечала ее, пока не стало першить в горле. Работалось бездумно, сил точно прибавилось, и она не уступала молодухам, сортировавшим рожь-ярицу на второй, исаевской, машине. Кинула на пол шубенку, для ловкости даже засучила рукава кофты. Бабы громко переговаривались, судили-рядили про всякое, зубоскалили с дедом Панкратом, заглянувшим в амбар, просили старика погреть их, бедных, и Панкрат, кашляя от пыли и табаку, болтал, что горазд на такие дела, а вот оказия - грелку на печи оставил. Но все это не мешало, работа спорилась. Живым светлым ручьем неустанно брызгал овес на разостланную дерюгу, и, глядя на эту золотую, все увеличивавшуюся запруду, Анна Михайловна забылась, и потом, когда мешок подходил к концу и надо было подтаскивать следующий, очнувшись, она радостно дивилась, что сделано так много и так легко.

Вот такой и представлялась в думах колхозная работа Анне Михайловне. И то, что она не обманулась, веселило ее, приносило уверенность, что и дальше все в колхозе пойдет ладно, как рассказывал Коля Семенов, и, пожалуй, на самом деле заживет она с ребятами по-людски.

Правда, в разговорах бабы, как прежде, хаяли колхоз и таких страстей навыкрикивали за день - беда: и последних коров, слышь, отнимут, и до кур доберутся, и подохнет народ на работе, да без толку - с проклятущим льном, гляди, как раз без хлеба "товарищи" оставят. Слушала Анна Михайловна баб, тревожилась, хотя и не верила. Хуже было, что Елисеев, осматривая мешки, ругался: не овес ссыпали, один мышиный горох, получше себе приберегли чертовы колхознички; от таких не жди добра: как сеять, зададут стрекача на свои загоны. "Не дай бог, - подумала Анна Михайловна, - тогда колхоз развалится".

Тут подъехал с триером к амбару Савелий Федорович, и Петр, глянув в дверь, побелел от злости.

- Где тебя леший носит? Полдня на станцию ездил!.. - закричал он на завхоза.

Но поняла Анна Михайловна: злится Елисеев на Гущина совсем за другое - за то, что запряг тот без спросу елисеевского Буяна.

А когда уходили вечером с работы, Строчиха бесстыдно навалила полный подол высевок и хотела унести домой курам. Анна Михайловна не дала, сказав, что высевки колхозной скотине сгодятся, и они поругались. Прасковья укорила Анну Михайловну, что она голышкой пришла в колхоз, на готовенькое, овсины завалящей не принесла, а туда же, как путная, распоряжается. Горько было слушать эти попреки Анне Михайловне.

Она поплакала, устало застегивая шубенку, и, выходя последней из амбара, чужевато и безразлично оглядела гору мешков, порадовавших ее утром. Не хозяйка она этому добру, а так - сбоку припека. Воруют на глазах, и не смей сказать слова. Голышка!.. Да не пожалела бы она добра, коли было бы, господи! Уж, наверное, не подсунула бы мышиного гороху вместо овса и не стала бы злиться, как Елисеев, из-за того, что без спросу запрягли его лошадь. Прахом все полетит в таком колхозе.

На гумне было еще светло, а навстречу Анне Михайловне, прямиком по сугробам, уже скользил на лыжах, проваливаясь и шурша снегом, с берданкой за плечами, Костя Шаров. Должно, была его очередь нынче сторожить амбары.

Вьюга улеглась, потеплело, и в мягкой вечерней тишине ясно слышались стуки, голоса и шорохи замиравшего дня. Везли с реки, по откопанной дороге, на скотный двор воду, и слабо звякало ведро, привязанное к бочке. Удалялся и затихал говор баб, торопившихся к домам, чтобы засветло управиться по хозяйству. Как дятел, настукивал далекий молоток в кузнице. На селе кричали ребята, и Анне Михайловне показалось, что она различает голоса и смех сыновей.

Она постояла и послушала.

У житницы мужики разгребали снег, и, невидимый за сугробами, Николай Семенов громко и весело наказывал кому-то пораньше отправить завтра подводы в город за пшеницей. Где-то рядом, вверху, тонко и редко пел топор. Анна Михайловна подняла голову и увидела на крыше сарая Никодима. Оседлав конек, он поправлял развороченную вьюгой крышу, подрубал жерди, пригнетая ими солому.

И, не спуская глаз с Никодима, слушая певучие удары его топора, дробный стук молотка в кузнице и гремящий голос Николая Семенова, Анна Михайловна невольно подумала: важно не то, что ее обидела Строчиха, что Петр Елисеев считает еще своим Буяна и даже не сорный овес, подсунутый жадными хозяевами; важно другое: вот эта радивость Никодима, этот поздний стук в кузнице, груды зерна, просортированного бабами, хруст снега под лопатами - вся эта большая, еще толком не изведанная, но манящая хлопотами жизнь колхоза, которая, гляди, не смолкает и к ночи.

- Свалишься, старый хрен, - сказала Анна Михайловна Никодиму, здороваясь. - Смотри, на вторую ногу захромаешь.

- И любота! Надоело одной хромать… на обе ловчее, - пошутил Никодим, играя топором. - Такое наше отчаянное рукомесло. Не знаешь, часом, где и помрешь.

- А ты не больно лазай по крышам.

- Да ведь посмотреть охота. Отсюда жизня-матушка виднее… Посмотреть, да и умереть…

Анна Михайловна посмеялась и пошла дальше по сырому, промятому бабами снегу.

От соседнего амбара, в котором хранилось общественное сено, глубоко проступал по снегу двойной лиловый след полозьев. След вел к конюшне, и по обеим сторонам его была осыпана гороховина. Анна Михайловна собрала порядочную охапку, занесла по пути в конюшню.

- Ты что же, анафема, раскидываешь добро по снегу? Ошалел? - сердито закричала она конюху Ване Яблокову, мирно покуривавшему, сидя на печи в водогрейке. - Чужое, не жалко? Свое-то, чай, по травинке бы собрал и снег языком вылизал… Полвоза обронил, шатун!

- Ну, уж и полвоза, - невозмутимо протянул Яблоков, сплевывая на горячие кирпичи. - Труха поди.

- За такую труху в правление сведу. Там тебе, дьяволу ленивому, натрухают!

- Но, но, потише… Я сам трухать мастер, - вяло огрызнулся Яблоков, сползая с печи.

Он взял корзину и, переваливаясь, загребая утиными ногами солому на дворе, побрел нехотя в ворота.

- Тьфу!.. - плюнула ему вслед Анна Михайловна. - Как только земля держит такого человека!..

VII

Полюбила Анна Михайловна ходить в избу-читальню на огонек. Каждый вечер после работы собирались в дом Савелия Федоровича мужики с туго набитыми табаком кисетами, захаживали и бабы с прялками и вязаньем. Точно на посиделках, рассаживались все чинно по скамьям за столы, а кому не хватало места, устраивались прямо на полу. Костя Шаров, вызвавшийся заведовать читальней, зажигал висячую лампу-"молнию" под жестяным, широким, словно зонт, абажуром и, если света было маловато, подавал на столы еще парочку семилинеек, приносил из правления свежие газеты, ребята тащили самодельные шашки, а любители резаться в "козла", "подкидного" и "свои козыри" обзаводились колодой пухлых, растрепанных карт.

Пристроившись поближе к лампе, возле которой Андрей Блинов всегда читал вслух газету, Анна Михайловна вынимала из-за пазухи спицы, клубок толстых льняных ниток, чуть ссученных с дорогой, выменянной на яйца овечьей шерстью, и вязала сыновьям варежки и теплые носки. Часто приходилось греть руки: в читальне было холодно - печь топили здесь редко, да и ребята, балуясь, то и дело хлопали дверью, выбегая на улицу. От едучей махорки очень скоро начинало щипать глаза. Но хорошо было слушать внятный громкий голос Блинова, тихую возню и смех молодежи в дальнем, темном углу, шушуканье баб, мягкие, грустные переборы гитары, шлепанье карт по столу; приятно было посмеяться над Ваней Яблоковым и кривым Антоном, постоянно оказывавшимися на пару "козлами", перекинуться словцом с Ольгой Елисеевой, поглядеть, отвернувшись на минутку от света, как, примостившись на подоконнике, обыгрывает Мишка деда Панкрата в шашки, и посердиться на баб, которым неймется - опять ругмя ругают колхозы, благо Семенова нет, в город уехал, и ответить им как следует некому, и про коров такое неладное твердят: отберут, отберут, - а кто отберет, зачем отберет - неизвестно, только понапрасну тревожат людей.

Она старалась не слушать баб, отогревала руки, живей перебирала спицами, подвигалась вплотную к Блинову и, хотя многого не понимала из того, что он вычитывал, все же кивала ему, охотно поддакивала, словно он для нее одной читал газету. И шутки мужиков, споры их промеж себя, и яркий, праздничный свет лампы-"молнии", и хрустящая белая газета, придавленная тяжелым локтем Андрея, и приглушенный визг девушек, даже ругань баб - вся эта жизнь на людях была по душе Анне Михайловне.

А тут еще выходил со своей половины Савелий Федорович, в пиджаке внакидку, зябко ежился и кричал:

- Эй, хозяева… тараканов, что ли, морозите?

- Дров нет, - отвечал Костя Шаров, появляясь из темного угла с гитарой.

- А мои?

- Неловко… без спросу.

- Какой тебе спрос? Теперича нет чужого. Знай бери, все ловко… У меня дров на два года запасено. Да постой, я сам…

Он приносил добрую охапку сухих, мелко наколотых березовых поленьев, с грохотом кидал на пол, возле печки, потом брал веник.

- Грязно, грязно… - говорил Савелий Федорович, с неудовольствием замечая сор на крашеном полу. - Колхоз, други, любит во всем порядочек, чистоту… Девки, что же вы смотрите?

Жарко разгорались дрова. Весело плясали рыжие блики огня по отпотелым стеклам окон. В читальне становилось тепло, как дома. Мужики перебирались от стола к печке и, сидя на корточках, раскуривали горячими угольками цигарки, слушая Андрея Блинова. Тот вычитывал, как растут по деревням колхозы, сплошная коллективизация идет на Украине, на Кубани, машинное тракторные станции создаются, по решениям сходов выселяет народ кулаков, в хоромах их детские ясли да столовые открывает.

- Ну, бабы, кидай мужей… вона какая вашей сестре свобода объявлена, - зубоскалили мужики.

- Кинешь вас, окаянных, чисто цепями к горшкам припаяли.

- А вот мы откроем столовую.

- Чего, там, ресторан: на первое - лапша со свининой, на второе - жареный баран.

- Ха! Али щи пустые с кукишом вприкуску.

Никодим, зарядив нос очередной понюшкой, чихал, точно из ружья стрелял:

- Любота! Коли не врет газетка, родятся колхозы, ровно грибы опосля дождя.

- Во! Мухоморы… видимо-невидимо.

- Поганый язык у тебя, Яблоков.

- Гриб, он хорош белый, - вмешивался в разговор Савелий Федорович, посмеиваясь. - В дождливый год нет его лучше, белого-то гриба. Ядреный. Крупный. Запашистый… А чуть солнышко - гниль, одни черви.

- Это ты к чему? - Блинов поднимал голову от газеты.

- К слову. Про белые грибы.

- А мы думали - про колхозы, - сипло хохотал Ваня Яблоков, мусоля карты. - Гляди, к весне и в колхозах черви заведутся.

Анну Михайловну так и подмывало встать и при всем народе плюнуть Яблокову в заспанное, опухшее лицо.

- Эй, будет вам щупаться! - кричала которая-нибудь из баб парням и девушкам. - Хоть бы песню спели.

Молодежь выбиралась из угла на свет. Немножко, по обычаю, спорили - что петь, кому начинать. Костя Шаров осторожно трогал плачущие струны гитары, и Катерина, кинув в его сторону быстрый вопросительный взгляд, заводила грустным сильным голосом;

Ах, да вы уж ночи мои, ночи темные.
Ночи темные, долги осенние…

Ломко подхватывал Костя:

Ах, да надоели вы, ночи, наскучили.
Со милым-то дружком поразлучили.

И бабы, отодвигая прялки, бросая на колени вязанье, медленно выпрямляли спины. Вздыхая, бабы печально, так знакомо Анне Михайловне, закрывали глаза и вдруг легко и дружно, совсем по-молодому, поднимали и несли, точно на руках, широкую песню:

Всю то я ноченьку, млада, просидела,
Всю-то я темную, млада, проплакала.
Все я думушки, млада, продумала.
Одна думушка да мне с ума нейдет.

Мужики затихали у печки, бросали курить и вторили, кто как умел, бабам. Примолкшие ребята, распахнув дверь, толпились в сенях. Слабо качалась под потолком лампа. И от песни, от грустных, правильных слов ее у Анны Михайловны больно и сладко ныло сердце. Она прятала нитки и спицы за пазуху, опускала глаза, плотней сжимала губы. А песня все ширилась, росла, подхватывая с собой Анну Михайловну:

Проторил-то ли милый путь-дороженьку,
Пропустил-то ли милый худу славушку,
Ах, да я сама-то ли, девка, глупо сделала,
Дружка милого да распрогневала…

Савелий Федорович, протирая тряпкой окна, укоризненно качал белобрысой головой.

- Завыли… ровно по покойнику. Кого хоронить собрались?

- Тебя.

- Да я еще пожить хочу… в колхозном царстве.

- Смотри, в этом царстве как раз ноги и протянешь.

- Ну что ж! - Гущин весело косил глазами, размахивая мокрой тряпкой. - На миру, сказывают, и смерть красна.

- Страшна… вернее, брат.

- Полно! Десяти не бывать, одной не миновать… Вот я сейчас себе похоронную отпою!

- Ну-ка… отпой… - говорили с усмешкой мужики. - Тебе, Савелий Федорович, только это и остается.

Гущин бежал в свою половину и возвращался со старинной, выложенной перламутром балалайкой. Он настраивал ее, опершись ногой на табуретку и высоко задрав колено в заплатанной штанине. Потом, дурачась, выходил на середину избы, кланялся на все четыре стороны.

- Выручайте, ненаглядные! - подмигивая, обращался он к бабам, и те, понимая Гущина, смеясь, откашливались.

Не трогая балалайки, Савелий Федорович начинал негромким приятным тенорком:

- Баба, баба, куда ты в лаптях-то ходила?
- На похороны, мой батюшка, на похороны,-

вразнобой, не спевшись, отвечали бабы.

- На чьи ты похороны-то ходила?

- с участием спрашивал Гущин.

- На мужнины, мой батюшка, на мужнины,

- хором, грустно и ладно пели бабы.

- Как у тебя мужа-то звали?
- Савельюшком, мой батюшка, Савельюшком.
- Чем он у тебя занимался?
- Балалаешник был, мой батюшка, балалаешник.
- Что он у тебя играл-то?

На мгновение в читальне становилось тихо. Савелий Федорович неслышно прижимал к груди балалайку, заносил руку, и в ту самую секунду, не раньше и не позже, как короткие пальцы Гущина ударяли по всем шести звонким струнам, бабы рвали напропалую:

По улице мостовой
Шла девица за водой,
За холодной, ключевой,
За ней парень молодой…

В плясовую вступали девичьи игривые голоса, свист парней, притопыванье мужичьих валенок.

- Ах, чтоб вас! - кричала Строчиха и, оттолкнув прялку, сорвав с головы платок, пускалась навстречу Гущину, виляя хвостом длинной полосатой юбки.

И долго сотрясала избу плясовая, гудели половицы и мигали лампы на столах, если в читальню случаем не заглядывал Петр Елисеев. При бригадире все стихало. Елисеев не любил ни песен, ни плясок и всегда находил повод с кем-нибудь поругаться.

- Что ж ты, шорник, - сердито говорил он еще с порога Гущину, - в балалайку тренькаешь, а на хомутах справного гужа днем с огнем наищешься.

- На все свое время, Петр Васильевич.

- Про то и речь. Взялся, так не тяни, делай по-военному… Кто в амбар за клевером сегодня ходил, Яблоков?

- Почем я знаю.

- Как так не знаешь? - вспыхивал бригадир.

- Ну, я… Да ты не ори, не с женой лаешься.

- С тобой, беспутный конюх, мирно-то во сне не потолкуешь. Почему не запер амбар?

- Воровать некому.

- И так растащат… кому не лень, - хихикала Куприяниха. - Колхоз - бочка слез!

А Строчиха уж тут как тут:

- Обожди, Авдотьюшка, так ли еще наплачемся… в три ручья.

Назад Дальше