- Милостивец… господь бог! - горячо прошептала Анна Михайловна, сложив на груди онемелые руки. - Вразуми ты меня, простую, глупую бабу. Как жить? Просвети… Не за себя прошу, господи, за ребятушек. Смилуйся над ними. Меня покарай, а их благослови. Адом покарай, коли прогневала, только дай выкормить-выпоить свет мой, радость мою несказанную… Заступись, матерь божия, владычица… Научи… Сам знаешь, господи, миром-то добро жить, не в одиночку. Чем же тебе не угодно это?.. Может, врет отец Василий?
Она прошептала это вгорячах и сразу опомнилась, испуганно перекрестилась.
- Прости ты меня, грешную. Нехорошо о попе подумала.
Долго молилась Анна Михайловна. Она не чувствовала ни рук, ни ног, и тело ее, окоченевшее от холода, стало тяжелым и непослушным. Скоро она уже не могла кланяться, спина отнялась, подогнулись колени, и сложенные щепотью пальцы застыли прижатыми ко лбу. Но вся она, сердцем, разумом, стремилась к живому, ласковому пятнышку света, и ей казалось, что пятнышко это растет, рассеивает мрак и просветлевшее, грустно-доброе и такое знакомое лицо, успокаивая, приближается к ней.
Сделав усилие, она медленно перекрестилась, коснулась растрепанной, тяжелой головой пола, с трудом поднялась и полезла на печь.
Она хотела заснуть, но, отогревшись, опять стала думать, и все то, что мучило ее и страшило, с новой силой обрушилось на нее. И, промаявшись до свету, разбитая бессонницей, думами, Анна Михайловна поздно топила печь, все валилось у нее из рук, и ребята собрались в школу, первый раз не дождавшись чая.
- Сейчас самовар закипит… картошка готова, - виновато уговаривала мать, досадуя на себя и на ребят, без толку суетясь у печки. - Загорелось там у вас в школе? Успеете набаловаться-то.
- Набаловаться… да, как же! - сердито передразнил Мишка, торопливо доедая ломоть хлеба и застегиваясь. Он схватил сумку, взглянул в окно. - Эвон Пузан пробежал. На урок опоздаем. Айда, Ленька!.. Мамка, где варежки?
- Почем я знаю… Где положил, там и возьми… Хоть картошки с собой захватите, все не всухомятку, - предложила она огорченно.
- Это можно, - сказал Ленька, помогая брату разыскивать по лавкам варежки. - В большую перемену сгодятся. Эге?
- Эге, - согласился Мишка и, сунув найденные варежки за пазуху, стал набивать карманы картошкой. - Ох, дьявол, какая горячая!
- Поругайся у меня! - пригрозила мать и замахнулась на него.
Мишка живо увернулся и юркнул в дверь, за ним Ленька. Анна Михайловна притворила было дверь за ребятами, потом, вспомнив, схватила со стола солонку и выскочила в сени.
- Соль забыли, растяпы!
- А мы без соли… - сказал Ленька, сбегая с крыльца. Мишка криком и свистом торопил брата.
Анна Михайловна постояла на крыльце.
Морозное белое солнце поднималось в голубовато-белом небе над завьюженной крышей риги. Все вокруг горело и сверкало белым, чистым блеском: и бескрайние, нетронутой белизны поля, и снежная шапка риги, нахлобученная по самый вход, и сугробы, подступавшие к избе, и молодой, опушенный инеем тополь у крыльца. Даже валявшийся на приступке голик был серебряный и сверкал пучком упавших солнечных лучей.
Пробегая мимо тополя, Ленька ударил его тонкий ствол ногой. Иней осыпал ему и Мишке бобриковые пальто. Воротники и плечи у ребят стали белыми.
Прижав солонку к груди, не замечая холода, Анна Михайловна, щурясь, проводила долгим взглядом сыновей.
Ребята, переговариваясь, отряхивая иней, бежали по искрящейся тропе на дорогу, и снег весело хрустел и пел под их валенками. Из оттопыренных карманов струился легкий парок.
Усмехаясь, Анна Михайловна вздрогнула, хлебнув полным ртом морозного, солоноватого воздуха, и подумала: "Да чего же я боюсь? Хуже не будет… Нелюбо которым богатеям - вот и стращают".
V
На святках Анна Михайловна пришла домой с собрания в третьем часу ночи.
Легонько притворив заиндевевшую дверь и не зажигая огня, чтобы не потревожить ребят, она размотала шаль, скинула шубу.
Из окошка, расписанного морозными елками, падал на пол лунный свет и зеленоватым волнистым половиком тянулся к порогу. Анна Михайловна ступила на этот половик и заметила снег на лаптях, - снег мерцал синевато, как сахар, когда его колют в темноте. "Может, и сахару теперь у меня вволю заведется", - подумала она, обметая веником лапти.
Пройдя на кухню, осторожно пошарила в суднавке. Хлеба там не нашлось, верно ребята весь съели за ужином. Тогда мать подошла к ушату, ковшиком продавила ледяную хрустящую корку и напилась. Перекрестившись, полезла на печь, - уж больно выстыло в избе.
- Вступила? - пробормотал с кровати Мишка.
Она подумала, что сын разговаривает во сне, и не ответила. Потрогала кирпичи, они были еще теплые. Радуясь, согнала ощупью тараканов с изголовья, перевернула постельник нагретой стороной вверх, разделась и легла, накрывшись старой пальтушкой.
- Вступила? - настойчиво повторил Мишкин голос.
- Что ты? - шепотом спросила Анна Михайловна.
- В колхоз, говорю, вступила?
- Спи… какое тебе дело? - сердито ответила мать.
Кровать скрипнула, и Ленька, недовольно посапывая, поддержал брата:
- Не чужие… Нам тоже знать надо.
Анна Михайловна промолчала.
- Говори, мамка, а то спать не дам… песни буду петь, - пригрозил Мишка.
- Ну… вступила, - сказала Анна Михайловна, вздохнув. - Да спите вы, полуношники! Никогда мне покоя от вас нет.
- И тетка Прасковья вступила?
- Вступила.
- А дядя Петр?
- Отстань!
- Ты бы поужинала, мама, - посоветовал Ленька, зевая. - Суп в печи, а хлеб в комоде… в полотенце завернут.
- Не хочу я… Спите.
Сыновья пошептались еще недолго, поворочались и затихли.
А матери сна не было. Она лежала в тепле и тишине, накрывшись с головой пальтушкой, а в ушах не смолкал сердитый галдеж, словно в избе продолжалось собрание, и холод почему-то щипал сердце. Она повернулась на бок, поправила подушку, удобно сунула под голову согнутую руку, закрыла глаза, но сон не шел.
Видит Анна Михайловна взволнованное лицо Петра Елисеева. Беспрестанно дымя цигаркой, Елисеев все сует в рот бурый острый ус, жует его, и этот левый ус словно стал у него много короче правого; ревет Строчиха, приговаривая: "Что делается… что делается, господи!"; таращит круглые, испуганные глаза и украдкой держит мужа за рукав, не подпускает к столу Куприяниха; бушует под окнами пьяный Исаев; приезжий из города товарищ, распахнув шинель и утирая потное, усталое лицо, хрипло говорит речь, хоть его никто не слушает; веселый и сосредоточенный Николай Семенов, взъерошив волосы, облокотился на стол и, постукивая карандашом, настойчиво спрашивает: "Кто следующий?"
Тут с треском распахивается дверь, и, внося холод и молчание, в избу входит Савелий Федорович Гущин. На нем лица нет, такое белое, словно обмороженное, один косые глаза живые, блестят. Одет Савелий на диво - по-праздничному. Он в лисьей шубе с каракулевым воротником, в черных покойных бурках. Левый борт шубы отстегнут и вывернут, как на гулянье, для красы, и всем виден огненно-пушистый треугольник меха.
Строго покосившись на подростков, толпящихся у двери, Савелий Федорович без обычных шуток, не торопясь и как-то важно, почти торжественно, снимает котиковую, пирожком, старомодную шапку, и все расступаются перед ним. Прямо и высоко поднята его белобрысая голова, грудь выпячена. Он смело идет к столу и молча, быстрым движением короткой ловкой руки, затянутой в кожаную перчатку, кладет перед Семеновым бумажный сверток.
- Что это? - спрашивает Семенов, сдвигая брови.
- Ключи.
- Какие ключи?
- От дому… - протяжно произносит Савелий, точно молитву читает. - Жертвую от чистого сердца… колхозу. Мне с женой и дочкой бани за глаза хватит… Я уж перебрался.
На белом неподвижном лице его что-то дрогнуло, глаза перестали косить; Савелий жалко улыбнулся.
Гул удивления и одобрения прокатился по избе. Мужики перестали курить. Бабы вскочили с мест, чтобы лучше видеть и слышать. Авдотья Куприянова выпустила мужнин рукав и шепчет Анне Михайловне на ухо:
- Сама видела, вот провалиться мне… на санках жену в баню вез. Я думала - париться, ан смотри-ка… С ума рехнулся, помяни мое слово, рехнулся!
Опрокидывая скамьи, расталкивая баб, Петр Елисеев бросается к Савелию.
- Спасибо!.. - кричит он. - Это, брат, по-колхозному!
Товарищ из города, пристально оглядев Савелия, наклоняется к Семенову и что-то тихо говорит ему.
- Сам знаю, - долетает до Анны Михайловны короткий недовольный ответ Николая.
Он стучит по столу карандашом, играя острыми скулами. Подает Гущину сверток обратно.
- Вот что, Савелий Федорович… Спрячь свои ключи. Пожертвований не принимаем. Потребуется - сами все возьмем. Иди домой, не мешай. Мы делом заняты.
Гущин непонимающе таращится на Семенова, потом стриженая голова его склоняется набок. Он достает из кармана мятую шапку и никак не может надеть ее. Шапка и ключи падают на пол.
И вдруг Савелий, всплеснув руками и по-бабьи охнув, валится перед народом на колени.
- Встань! Это еще что за представление? - сердито говорит Семенов.
- Не вста-ану… Народу в ножки кланяюсь. Судите меня, граждане! За все грехи судите… - визжит Савелий и, словно в беспамятстве, обрывает пуговицы на шубе, рвет ворот новой сатиновой рубашки и, закатив глаза, бьет себя кожаным кулаком в грудь.
Анна Михайловна прячет лицо в шалюшку. Ей слышно, как всхлипывает рядом Авдотья, как тяжело сопит ее муж, как гневно кричит Елисеев, что Семенов не имеет права так говорить от имени собрания; слышит Анна Михайловна, как мужики поддерживают Елисеева и уговаривают Савелия Федоровича встать и успокоиться, а тот елозит коленями по полу и воет, но все тише и реже… И вот уже слышен его срывающийся, свистящий шепот:
- Не скрываюсь… обманывал. И добро и пакость людям делал… Все было… Не могу так больше жить… душа не позволяет. Ведь и у меня есть душа, граждане, душа, а не мочалка! Примите… к себе… в колхоз. Спасибо скажу, сил не пожалею… все отдам… Не примете - воля ваша. Значит, того и заслужил… значит, головой в прорубь. Туда мне и дорога!
Слезы душат Анну Михайловну. Ей и жалко Гущина и не верится ему. Ведь вот плакал Исаев, когда у него житницу обыскивали. По-бабьи пожалела его тогда Анна Михайловна. А что вышло? Ей было стыдно и обидно потом, когда обнаружилось, что ямщик сгноил хлеб в огороде, в яме под поленницей.
"То собака Исаев, ненавистник, - думает она, утираясь шалюшкой. - От Савелия Федорыча худого слова не слыхивали… И помогал он, не отказывал… Зачем же на смерть человека толкать?"
- Принять! Принять! - горячо, радостно кричит Петр Елисеев.
Бабы и мужики подхватывают, повторяют на разные лады:
- Принять! Чего там, работяга… А старое что вспоминать, и мы не ангелы… Пиши его!
- Нельзя, товарищи! Все это обман! - гремит Семенов, и голос его, злой, железный, как ножом режет по сердцу Анны Михайловны. - Дом отдает, а добро себе оставляет. Раскулачивания он боится, вот и вся музыка.
- Смерти не боюсь! В прорубь… - взвизгивает Гущин, и Анне Михайловне слышно, как он, стуча каблуками бурок, стремительно вскакивает с пола. - Верно… Не принимайте… Недостоин я…
Анна Михайловна срывает с головы полушалок, поднимается из угла и слабо и горько кричит:
- Коля, почто так? Почто-о?
Ее возглас тонет в шуме и гаме. Сторону Семенова держит товарищ из города, Костя Шаров и эта выскочка, бессовестная цыганка Катерина. Хорошо, что им не дают говорить мужики и бабы.
- Это что же, мужики, - спрашивает с обидой Андрей Блинов, - которые не желают - силком тащат, которые подобру-поздорову идут - не принимают?.. Да чей же колхоз-то: наш или дяди? Тогда и нас выписывай! Не желаем состоять в таком колхозе!
Смотрит Николай Семенов на мужиков и баб, сердится, а ничего поделать не может.
- Ставь на голосование… - требует Петр Елисеев. - Зачем народу рот зажимаешь?
Приходится Семенову подчиниться. И чащоба поднятых рук загораживает его огорченное лицо от Анны Михайловны…
Она и сейчас, лежа на печи, видит эту живую чащобу рук и думает о том, как хорошо, что приняли в колхоз Савелия Федоровича, за ним и остальные потянулись, даже Авдотья Куприянова и Прасковья Строчиха. И вот, слава тебе, кажись, сладилось дело, теперь народу только подавай работы.
Колхоз освобождал Анну Михайловну от постоянных забот о лошади, семенах, которые она не имела. А работать ей было безразлично на чьей земле, лишь бы прокормиться. Справные мужики и бабы жалели лошадей, вторых коров, хлеб, амбары, которые они отдавали в колхоз. Ей же нечего было жалеть, не с чем было расставаться. Она несла в колхоз только свою бедность и натруженные, охочие до работы руки. По совести говоря, Анне Михайловне осточертел ее одинокий труд. Колхоз ей представлялся мирской "помочью", как это бывало в прежние годы, в горячую пору навозницы или сенокоса. Только теперь эта "помочь" была не на день, не на два, а на все время. И она по опыту знала - на людях работать веселее, легче и, главное, спорее.
Анна Михайловна потянулась во всю длину на теплой печи, зевнула, подумала немножко еще о чем-то неясном, но таком ладном, приятном, и уснула крепко и сладко, как она давно не спала за все эти суматошные дни.
VI
Анна Михайловна поняла справедливость новой жизни, когда раскулачили и выселили Исаевых. Над крыльцом просторной псаевской избы Николай Семенов, выбранный председателем колхоза, собственноручно прибил железную вывеску: "Правление колхоза "Общий труд"".
В доме Савелия Федоровича, уступленного колхозу, выломали стену и, соединив лавку с жилым зимним помещением, открыли избу-читальню. Гущину велели перебраться из бани в летнюю горницу. Негоже было колхознику, да еще с больной женой и малолетней дочерью-школьницей, тереться в бане, как нищему. Савелий Федорович долго не соглашался, все хотел пострадать за старые грехи, но его уговорили, а в доказательство, что старое забыто, выбрали завхозом против воли Николая Семенова.
И ожил Савелий Федорович, повеселел, как прежде. Сбив шапку на стриженый затылок, в стареньком полушубке нараспашку, с ключами у пояса, он целыми днями носился по амбарам и житницам, принимая колхозное добро, все вымерял, подсчитал до зернышка, до соломинки. Он уличил Куприяниху, когда та спрятала новый хомут под застреху, и первым свел на общественный двор гнедую рысистую кобылу с жеребенком-стригуном и комолую, швицкой породы, корову. Мастер на все руки, Савелий Федорович вечерами сам сложил себе в горнице русскую печь, напросился в кузницу подсоблять кривому Антону ладить плуги, бороны, шиновать старые колеса, а потом взялся чинить за шорника сбрую.
- Весна прикатит, и мигнуть не успеешь. Она, брат, как девка, - ждать не любит, - балагурил он. - Кто зевает, на перестарках женится. Хо-хо!.. А мы, брат, нашему колхозу молодую да богатую жизнь сосватаем.
В феврале, как всегда, начались метели. Тошно завыл ветер, поднял до неба, закрутил снега. Завесив все окрест белой и холодной, свистящей мглой, он принялся кудесничать. В полях, на просторе, ветер, словно метлой, дочиста обмел пригорки, оголив ледяное, звенящее жнивье, сухой белоус и кусты татарника; навалил рассыпчатые сугробы около изб и сараев, задрав солому на крышах; с хрустом ломал сучья ив, тополей и лип; озоруя, переставлял на реке вешки у прорубей; заносил дороги и торил новые неведомо куда.
Иногда вьюга на час затихала. Низко спускалось чернильное небо, с юга тянуло теплынью, оседали талые сугробы, и снег становился сиреневым. С криком носились по улицам и задворкам ребята, валялись, как в масленицу, в сугробах, сладко и досыта сосали лиловые, обжигавшие рот холодом комья снега, катали сырые глыбы и лепили снежные чудища с круглыми угольными глазами и ручищами из палок и старых, облезлых веников.
Но короток был этот час тепла и затишья. Налетала с севера шалая подеруха, разгоняла озябшую ребятню.
В метелицу вышла Анна Михайловна с бабами сортировать колхозные семена. До амбаров нельзя было добраться - так надуло снегу и перемело дорогу. Вьюга слепила глаза, и бабы, плутая по гумну, молча шли гуськом, увязая по пояс в сугробах.
Все было необыкновенно и значительно: и то, как с вечера наряжал на работу бригадир Петр Елисеев, как появился он в избе Анны Михайловны, запорошенный снегом, долго отряхивался на кухне, а пройдя к столу, вынул из-за пазухи мокрую тетрадь и, развернув ее и послюнив карандаш, торжественно поставил жирную палочку; как, расправив фиолетовые, запачканные карандашом усы, он внушительно сказал: "Стало быть, завтра в семь… по-военному"; и то, как дружно сошлись у правления бабы на эту первую колхозную работу и хоть полаялись немножко, что света белого не видать, можно было повременить с сортированием - чай, не завтра сеять, - но ни одна не повернула обратно в теплую избу, а, замотав плотнее головы шалюшками, остались на стуже. И вот, не страшась вьюги, молча, яростно месят бабы лаптями и валенками сыпучий снег.
У исаевского амбара, на ветру, поджидал Николай Семенов с бригадиром и завхозом.
- Ну, курицы, обмочили хвосты… али что поболе? - весело заверещал, встречая баб, Савелий Гущин.
- Тебе, петуху, хорошо в штанах, - огрызнулась Елисеева Ольга, переводя дух. - Знамо, по пупок измокли… охолодаем теперича.
- А куда вас понесло? - набросился на жену Петр. - Я ж кричал вам - берите левее, на Блинову житницу, там неглыбко.
- Ничего, согреемся, - примирительно сказала Анна Михайловна, боясь ссоры.
- Да еще как согреемся! Работенки всем хватит, - живо откликнулся Семенов и приказал открывать амбар.
Все зашли под навес. Здесь было тише, приятно пахло сенной трухой. Бабы оправили волосы, выбили снег из-под юбок, присев на солому, переобулись.
А когда, теснясь, вошли в амбар, сразу забылись и вьюга и холод. Пол-амбара было завалено мешками с зерном. Разномастные, из белого холста и грубой желтой мешковины, в заплатах и новенькие, они пестрой стеной уходили под самый переклад.
- Батюшки, да неужто все это наше… колхозное? - изумилась Анна Михайловна.
- Наше, Михайловна, все наше! - ответил, посмеиваясь, Николай. Снял рукавицы и, держа их в зубах, погладил своими широченными, словно лопаты, ладонями тугую округлую холстину.
Анна Михайловна не утерпела и тоже потянулась к мешкам, пощупала. Одни были с овсом, и сквозь редкую мешковину усатые зерна приятно покалывали и щекотали пальцы, другие, видать, были с житом и рожью, в третьих знакомо переливалось скользкое льняное семя.
- Экая благодать… экая благодать! - приговаривала Анна Михайловна, переходя от одного мешка к другому.
- Земли не хватит! - радостно галдели за ее спиной бабы. - Тут сей не пересеешь.
- Раскорчуем Волчью пустошь. По целине знатно лен родится, - сказал Елисеев и, горячий, жадный до работы, сбросив шубу, взялся налаживать сортировку.
- У нас лен - одна куделя, - перечила Авдотья Куприянова.
- На брагинский сменяем. Чистое золото!
- А кусать что будешь?
- Белые пироги.