Хорошо было также вечером, в праздник, нарядившись, пойти всем вместе в избу-читальню на собрание или, когда приезжала кинопередвижка, сесть рядышком и замечать, как смотрят в их сторону и шепчутся бабы, как проходит мимо Настя, чтобы поклониться ей, матери, показать, словно ненароком, обновку, а Лизутка не смеет, прячется в кути за подруг; как сыновьям смерть хочется подойти поболтать с девушками, но они стесняются матери и даже, когда она скажет: "Чего уж тут, идите… женихи!" - они еще чуточку посидят, встанут, будто нехотя, и… пропадут до утра.
Много, много было приятного для матери. Она ждала зимы, нового дома, мечтала, как заживет в нем с сыновьями душа в душу, как загуляют они на беседах в свободные зимние вечера, а она, мать, досыта налюбуется ими.
Осень стояла на редкость долгая, ясная и тихая.
Затепло убрались с яровыми, отсеялись, выкопали картофель, подняли всю зябь, чего никогда не бывало. Живо измяли, отрепали лен и принялись за молотьбу. Дожди начались было в конце сентября, но после опять распогодилось, установились светлые короткие дни. Было так тепло, что голые ветви яблонь и черемухи выкинули перецвет. Бело-розовая дымка окутала сады и огороды, точно весной. И странно было видеть рядом с белыми, пенными яблонями огненно-золотую сквозную листву дремотных тополей, осин и берез. Озимь пошла в трубку, и с такой силой, что уже не рады были в колхозе долгому теплу, боялись, как бы не погибли зимой буйно разросшиеся посевы ржи и пшеницы. Поэтому все желали поскорей заморозков.
Они пришли, как всегда, нежданно. После теплого, кроткого вечера и лунной тихой ночи вдруг на поздней, багряной утренней заре побелели крыши изб, амбаров, густо напудрилась луговина, и на дороге, в колеях сковал лужи первый тонкий прозрачный лед. Под яблонями и черемухами снежной пеленой лежали опавшие, свернувшиеся лепестки.
"Ну, дождались-таки… вот она, зима-матушка", - весело думала Анна Михайловна, затопив печь и выбегая к колодцу за водой, пожимаясь от холода и прислушиваясь, как поют под башмаками льдинки.
Солнце встало поздно, в тумане, согнало с крыш и земли морозное серебро, растопило льдинки и скрылось за тучами. Молочно-голубая изморозь повисла над полями. Ветер принес с гумен сырой, горьковатый запах риг и овинов, взметнул, закружил вороха ржавой, потускневшей листвы, подмел начисто улицы и пошел гулять и насвистывать по селу.
Ненастье продержалось с неделю, а затем снова вернулось тепло. По утрам и вечерам были заморозки, но днем солнце пригревало, и разубранные, точно на свадьбу, безмолвно рдели леса. В сосновом бору стояла такая непостижимая тишина, что слышно было, как звенела хвоя, падая на землю. Торопливо, молча пролетали в вышине запоздалые стаи журавлей. Все затаилось в ожидании. Не раз в утренники принимался кружить легкий и редкий, чуть видимый снежок. Он таял в воздухе, оседая на изгородях, жнивье холодной матовой пылью.
А потом сразу, как это бывает после долгой погожей осени, навалило сухого снега, подморозило, и тотчас установился хороший санный путь.
X
И не сбылось то, о чем мечтала Анна Михайловна. По первопутку неожиданно уехал в город Михаил на курсы счетоводов. А в декабре колхоз послал Алексея в МТС учиться на тракториста. Осталась Анна Михайловна одна.
Когда она в первый день истопила печь и, садясь в непривычной тишине пить чай, поставила, забывшись, на стол два стакана и потянулась, чтобы налить их, у нее онемела рука. Как всегда, клокотал старый, в царапинах и ямках, с позеленелой решеткой, медный самовар. Голубой, с отбитым носиком, чайник был горяч, и на крышке его чернели оброненные чаинки свежей заварки. Но этот горьковатый, крепкий, любимый ребятами чай не надо было наливать в стаканы. Холодные, пустые стояли они на столе под капающим краном самовара.
Мать убрала стаканы в горку, налила себе чашку, да так и не выпила.
Она стала прибираться в избе, и на глаза ей все попадались то мятая, запачканная кепка Михаила с оторванным козырьком, сунутая за комод, то Алексеева недочитанная книга с загнутой страницей, забытая на лавке, то брошенные на кровать брюки и рубашка. И, подбирая, мать подолгу рассматривала сыновние вещи, чистила, складывала и бережно прятала. Ей хотелось, чтобы этих разбросанных вещей было побольше, чтобы могла она целый день перебирать их и утешаться. Но как ни тянула она, пришел конец уборке.
Тогда Анна Михайловна достала с божницы мужнин кисет, школьные удостоверения сыновей, колхозные трудовые книжки. Без счету раз все это было осмотрено прежде. Что ж с того? Каждый раз мать любовалась, как впервые, и непременно что-нибудь находила новое, раньше ею не замеченное. И сейчас, сидя у окна, разложив на коленях бесценные сокровища, она отыскала в сборках, внутри кисета, завалявшиеся крупинки махорки. Она собрала их вместе с зеленой пылью на ладонь и понюхала. Повеяло давно забытым теплым и сладковато-горьким дыханием. Так пахли усы мужа.
Ладонь ее задрожала, и, боясь обронить хоть одну табачинку, Анна Михайловна поскорей ссыпала махорку обратно в кисет, прижала его вытертый, чуть щекочущий бархат к губам.
Да было ли это время или только снилось ей?.. Глаза ее затуманились.
Она взглянула на удостоверения. Золото букв солнцем горело на холодной плотной бумаге. Имена сыновей, написанные синими чернилами, выступали крупно и ясно. Отметки были проставлены помельче и не так разборчиво. И хотя мать знала эти отметки наизусть, она поднесла поближе к глазам удостоверение Михаила. Сощурившись, перечитала и обнаружила, что по географии и русскому языку отметки учителя вроде соскоблены ножиком и написаны заново чернилами посветлей.
"Обманул мать, - подумала она, качнув головой. - Баловство-то везде сказывается. Небось Леньке соскабливать нечего, коли учился хорошо… Ну, бог с тобой, - вздохнула она, - лишь бы себя не обманывал в жизни".
Она листала книжки со знакомыми цифрами трудодней и не могла еще раз не подивиться, как много выработали сыновья за лето. Все эти палочки, крючочки, аккуратно проставленные рукой Семенова, как живые, рассказывали о пережитом. И снова вставала перед матерью страдная пора: росистые голубые утра - со звоном и свистом кос; знойные полдни - с червонным разливом льна, грохотом теребилок, жарким всхрапываньем коней; тихие вечера - с туманами, скрипом возов, песнями, усталым и веселым говором народа, возвращающегося с поля. И что тогда огорчало, теперь в памяти мелькало быстро, как бы сглаживаясь, забываясь, а что радовало, стояло и не уходило, оборачиваясь такими подробностями, которые тогда и не замечались вовсе, а сейчас вот припомнились, трогая сердце.
Кошка, сблудив, уронила что-то на кухне. Анна Михайловна поднялась, чтобы посмотреть, и сразу ее окружили серый сумрак позднего зимнего утра, тягостная тишина пустой избы. Ей стало невмоготу, и она, одевшись, ушла из дому.
Потянулся день, длинный, как год. Она заглянула во двор, постлала корове свежей соломы, задала корму, принесла воды, запасла дров, проведала поросенка, размела снег у крыльца. Походила, поискала, нельзя ли еще чего сделать, и не нашла. Надо было возвращаться в избу, сидеть там в одиночестве и скуке. Она испугалась этого и побрела, увязая в сугробах, на одворину, к срубам, хотя знала, что Никодим пятые сутки хворает, отделка дома приостановилась и делать ей там и смотреть нечего. Но она все же поднялась по широкой, звонкой, замороженной тесине, переброшенной с улицы в отверстие двери, походила по скрипучим, несплоченным половицам с грудами стружек и нанесенного снега, потрогала ледяные, чисто выструганные переборки.
Все было так, как она желала: просторные сени, прируб, прихожая и кухня в два окошка, с добротными еловыми перекладами под печь, большущая горница в четыре окна, отделенная глухой тесовой переборкой от спальни. До матицы не достанешь и с лавки, вот какой высокий потолок! А там еще светелка, что изба хорошая, и чердак - есть где белье посушить, разное старье положить.
Рыжий мох, затянутый паутиной инея, еще свисал по стенам. На козлах лежала шершавая, в сучках доска, под ней, на полу, в стружках, валялся забытый Никодимом рубанок. Косяки в окнах еще держались на клиньях, не прилаженные как следует, но подоконники, желтые и гладкие, совсем были готовы, и такие широченные, хоть садись и пей чай, как за столом. Потерпеть до весны, в крайности до лета, и дом будет отделан, можно переезжать, справлять новоселье.
Но и это не порадовало нынче Анну Михайловну. Она посидела на подоконнике, озябла и пошла к Семенову, в правление.
Здесь, как всегда, толпился народ, домовито пылала жаром изразцовая голландка - наследие ямщика Исаева, пахло табаком, кислыми шубами и залежалой бумагой. Со стен, оклеенных светлыми, еще не успевшими потемнеть обоями, глядели на Анну Михайловну знакомые портреты - под стеклом, в рамках, доска с вырезками газет и нарядами на работу, плакаты, барометр. В красном углу на венском стуле возвышался исполинский восковой сноп льна, к нему было прислонено бархатное, с золотыми кистями, переходящее знамя, завоеванное колхозом осенью. С этажерки, набитой книгами, кулечками, банками с семенами, удобрениями, свисал телефонный шнур. Рядом, возле старинного, с резьбой, шкафа блестел лаком новенький несгораемый ящик.
Сочно стукал на счетах Гущин, приспустив на острый нос очки и строго косясь поверх их на Андрея Блинова, вычитывавшего по ведомости сиплым, простуженным голосом: "Тридцать два кила… еще подкинь сто восемь… долой пятьдесят четыре… Ну, и где же у тебя завалился мешок?" У окна, за столом, покрытым кумачом в чернильных пятнах и прожженных дырках, облокотившись на газеты и бумаги, беседовал Николай Семенов с незнакомым бородатым, толстым человеком, должно, приехавшим из города. Николай был по-домашнему - без пиджака, в коричневой косоворотке. По обыкновению, он все видел и все слышал. Он кивнул Анне Михайловне и, продолжая беседу, сказал приезжему: "Нет, это не выйдет", обернулся и спросил Блинова: "Сколько, говоришь, не хватает?"
На диване и стульях сидели, дожидаясь своей очереди к председателю, колхозники, сдержанно разговаривая и покуривая. Спиной к печке стоял и грелся Петр Елисеев, окруженный бабами, и, как всегда, бранил кого-то.
И этот обжитой порядок, тепло, зеленый душистый дымок махорки, говор народа сегодня особенно пришлись по душе Анне Михайловне.
- Мешок не иголка, пропасть не может. Где же оно, брагинское семя? - допытывался Блинов, сипя и покашливая.
Савелий Федорович раздраженно смешал костяшки на счетах.
- Что было, все тут. Записано в ведомости.
- А кто писал?
- Ну… я. А ты подписывал как председатель ревизионной комиссии. Забыл?.. Да ты что, не веришь мне?
- Я себе верю… Мало ли что в спешке подпишешь. У меня, чай, память не отшибло. И Стукова вот подтвердит. Скажи-ка, - обратился Блинов к Анне Михайловне, - сколько мы в новый сусек брагинского засыпали?
- Восемь мешков, - сказала, подумав, Анна Михайловна.
Андрей швырнул ведомость Гущину.
- Семь… У тебя, чертов завхоз, семь! - просипел он, задыхаясь, и стал торопливо кутать простуженное горло шерстяным жениным платком. - Сей момент идем в житницу проверять… сей момент!
- Это что, ревизия? - спросил Гущин, вставая.
- А хотя бы и так, - ответил за Блинова Семенов, не прерывая своей беседы с приезжим.
Савелий Федорович оглянулся, снял очки, старательно протер их рукавом и, пряча в карман, сказал:
- С полным нашим удовольствием. Давно о том прошу.
Обходя Анну Михайловну и Елисеева, который примолк и насупился, Савелий Федорович, подмигнув им, как бы извинительно заметил:
- Беда с неграмотным народом. Навыдвигали разных… ревизорами. Путаются и других со счету сбивают.
Анна Михайловна и раньше слыхала от баб, что Гущин нечист на руку. Поговаривали, правда за глаза, будто не один воз пшеницы уплыл из колхозных амбаров на базар, что не зря гоняет косоглазый по два раза на неделе в город, и все затемно, словно боится, как бы кто в телегу к нему не заглянул. Гляди, и семенной овес он променял весной на гнилье, а барыш в кубышку положил. И не зря, бесстыжая харя, сорочин по жене не справив, зачастил на станцию к вдове Анюте, толстомясой шинкарке. Дочери взрослой не стыдно, жениться задумал и сенцом в открытую торгует, денежки копит на свадьбу. Откуда у него лишки сена? Уж не из тех ли самых копен, что пропадают каждый год с волжского луга?
Многое болтали, да, пожалуй, больше от зависти. На проверку все гладко выходило у Савелия Федоровича, даже Семенов придраться ни к чему не мог. И когда перевыбирали правление и Савелий Федорович, по обычаю, долго и решительно отказывался от своей должности, говорил, что хватит, послужил народу, пусть теперь другие, помоложе, так постараются, все вдруг вспомнили, как просился он в колхоз, старой жизнью каялся, дом отдал, как потом не жалел себя в работе, и, не слушая Семенова, опять выбрали Гущина завхозом, а он, перестав отказываться, кланялся и благодарил за доверие. Все видели, как он старался пуще прежнего, и невелика беда, ежели когда ошибался, - с кем не бывает. Вот и Анна Михайловна, рассудив здраво, простила ему поклеп на сына: известно, вгорячах да жалея колхозное добро, чего не скажешь.
- Проворовался-таки, кажись, завхозишка, - брезгливо сказал Петр Елисеев.
- Не может этого быть, - Анна Михайловна покачала головой.
- Все может. Старая шкура сказалась, - убежденно откликнулся Семенов, поднимаясь из-за стола и не слушая больше приезжего, который рылся в портфеле, настаивая требовательно и внушительно на чем-то своем. - Накрыл, накрыл дядя Андрей… молодец! - Семенов закурил, позвал к себе дожидавшихся колхозников и, прямо и твердо взглянув в глаза приезжему, отрезал: - Кончим, товарищ. Нельзя.
- Это установка вышестоящих организаций, - напомнил тот, пыхтя и наливаясь гневом.
- Резать молодняк? Нет такой установки.
- Не резать, а… продавать.
- Племенной - на мясо, - добавил Семенов.
Задирая бороду, приезжий тяжело поднялся со стула, угрожающе потряс портфелем.
- Самоуправство… У меня план… Я буду жаловаться!
- На здоровье, - сказал, усмехаясь, Семенов, помог ему собрать в портфель бумажки и, сразу как бы забывая это решенное дело, стал разговаривать с колхозниками.
Костя Шаров и Катерина, наряженные, розовые и застенчивые, пришли звать на свадьбу. Николай поздравил их, пошутил, обещал быть и распорядился, чтобы им дали в счет трудодней хлеба и денег на обзаведение.
Петр Елисеев спрашивал, сколько лошадей посылать на лесозаготовки. Требуется четырнадцать, да надо ведь перевозить сено и яровицу, опять же черед колхозу в пожарном депо дежурить, и, признаться, ему жалко новых подсанок, не занять ли в соседнем колхозе? Семенов сказал, что жадничать нечего, подсанки Никодимом как раз припасены для лесозаготовок, с яровицей можно повременить, сенцо - корзинками перенести, и приказал отправить в лес двадцать подвод.
Марья Лебедева плакала, жалуясь на сноху. Негодяйка совсем выжила ее, старуху, из дому: к печи не подпускает, корову сама доит, белье постирать, и то напросишься; а сынок, нечего сказать, утешает: "Маменька, не волнуйтесь… дайте молодым дорогу". Окаянный, да кому же она не дает дороги?
Почтальон, сердито похлопывая клюшкой по клеенчатой тугой сумке, рассказывал, что с подпиской на газеты беда, одного номера лишнего не выпросишь. Потом наклонился к Николаю Семенову и тихо сказал, что Гущину опять письмо с Урала, смотря, уж не Исаев ли ему поклоны шлет.
Антон Кузнец вытащил из-под шубы загнутые, как рога, железные сошники от сеялки, они не подходили к новой шестнадцатирядной, и он спрашивал, как ему быть.
"Вот и научился ходить Коля… не споткнется. Хозяин, - подумала Анна Михайловна, входя в интерес всех этих больших и малых дел, жалея Марью Лебедеву, понимая Елисеева, который опять уговаривал председателя занять подсанки, и радуясь за молодых Шаровых. - А про Савелия Федоровича он зря говорит. Ему своего добра не пережить. Да и как можно, колхозное… Рука отсохнет, не поднимется".
Когда Семенов освободился, она попросила:
- Дай ты мне, Коля, дело… хоть самое махонькое.
- Отдыхай, Михайловна. Зима. Все переделано.
- Да я уж наотдыхалась по самое горло.
- Скучаешь? - понимающе спросил Николай.
- Не по кому мне скучать, не молоденькая, - сурово ответила Анна Михайловна. - Безделья не люблю.
Семенов, улыбаясь, посмотрел в окно.
- Будь по-твоему, - согласился он. - Иди на скотный, дояркам подсобишь. Отел начался.
- Ну и спасибо, - оживилась Анна Михайловна, повязываясь шалью, собираясь сейчас же идти туда. - А Милка отелилась? Нет? А Звездочка?.. Телушку приму, помяни слово, телушку. У меня рука легкая, счастливая…
В дверь просунулся Блинов и, напуская стужу, растерянно просипел:
- Целехонько… Восемь, скажи на милость!
Семенов, помолчав, сказал:
- Не успел украсть. А ты уж поди извинялся, кланялся!
- Как же? - смущенно пробормотал Блинов, покашливая. - За зря оскорбил человека. В таком разе не грех, Николай Иванович, и шапку сломать, извиниться.
- Поторопился…
- Будет тебе не дело говорить, Коля, - остановила Анна Михайловна.
- Говорю вам, обманывает он нас, - жестко и ясно ответил Семенов, сдвигая брови. - Закрой дверь, Блинов, побереги горло… Долго ловлю я эту скользкую сволочь, но таки поймаю… с поличным.