…И опять иду я по наполненным ветром улицам. Иду и вспоминаю, слово за словом, все, что сейчас слыхала. И все же не могу понять, какая нить привязала этого человека к чужой жизни, - нить, неразрывная, как страсть, острая, как нож, горькая, как отрава…
И, чтобы разобраться в этом, иду прямо в дом, где живет Федор Андреевич Ганженко.
Еще издали я вижу, что он стоит у калитки. Я и в глаза его никогда не видала, а узнала сразу: статный, с кавалерийской выправкой и седыми висками, в начищенных сапогах и куртке казацкого кроя. Ему семьдесят четыре года, а выглядит куда моложе, и спина у него прямая, как штык. Мы идем в крошечный флигелек, на пороге спит, свернувшись, мохнатый щенок и сопит во сне. Тепло, тикают часы в углу. На кровати лежит прихворнувшая старушка: у нее малярия.
- Вы давно знаете Пронского? - спрашиваю я, чтобы начать разговор.
- Пронского? - он пожимает плечами. - Да я с ним кружки воды не выпил! Знаю его только три года, в Армавире…
- А в станице?
- Вознесенке, стало быть? И в Вознесенке его не помню. Я ведь как, - я то жил там, то уезжал. Я без родителей рано остался, у дядьки рос. А у дядьки только и хозяйства: кобыла, собака да самовар. Он на месте не сидел, он запряжет кобылу, Жучку позади воза привяжет, самовар - в ноги, - поехали работу искать! И по Кубанской дивизии я Пронского не помню: он был в одном эскадроне, я - в другом. Я его жизни не доглядал…
Я молча смотрю на собеседника. Как же так получилось: Пронский знает его всю жизнь, а он помнит Пронского только три года?
Пока я ломаю себе голову, сидящий передо мной седой человек уже говорит совсем о другом. Он не жалуется, не ворошит историю с клеветой - она надоела, видно, ему до смерти. Он начинает рассказывать о своей жизни, спокойно, памятливо, как рассказывают старые люди о достойно прожитых днях. И эта жизнь раскрывается передо мной.
Он участвовал в боях против Корнилова и Деникина, отступал через Астраханские пески, был трижды ранен, трижды умирал и выжил. В 1918 году, весной, на привале комиссар вручил ему партийный билет, и с той поры он стал коммунистом. После гражданской войны он уехал в станицу, стал членом ревкома, возглавил земельный отдел. Всю жизнь трудился там, куда посылала его партия. Не мыслил своей жизни без труда и работал до семидесяти лет, и всегда был людям нужен, всегда приносил пользу. Не нажил за всю жизнь ни собственного дома, ни кубышки и никогда не льстился на них. Ценил в жизни другое: уважение людей, чистую совесть, добрый труд, хорошее слово. Переболел, когда клеветали на него, но не оступился, не чернил обидчика, перенес испытание, не согнувшись. И когда, через сорок огромных лет, как через высокий перевал, прилетел к нему из далекой молодости орден, заслуженный в боях за родную власть, - он поцеловал его, как целуют боевое знамя. И все, кто собрался тогда в зале, увидели, как высокий старый человек с казацкой выправкой, старый солдат революции, плачет от счастья.
И чем дальше слушала я его рассказ, тем ясней понимала то, что казалось мне раньше загадкой.
Да, Пронский помнит Ганженко всю жизнь.
Чужая судьба проскакала мимо Пронского на горячем быстром коне, он вглядывался в нее неотрывно. Еще мальчишкой он следил за ладным станичным подростком, встречал его, когда тот въезжал в станицу на возу, пыльного, веселого, овеянного ветрами странствий. Потом он нашел его в полку. Что с того, что они были в разных эскадронах? Солдат и чужих командиров знает. Сабля Ганженко отточилась в боях, он стал командиром, он скакал впереди эскадрона в атаке, он приказывал, ему повиновались… Как просачивается в сердце зависть, мучительная, словно болезнь? Она придает глазам человека исступленную зоркость, и он видит чужую судьбу через леса и реки, узнает ее за тридевять земель.
Пронский всегда знал, как живет Ганженко. Каждый из них складывал жизнь по-своему. Пронский считал, что человек, у которого нет собственного дома, не доказал своего существования на земле. Свой дом, свое хозяйство - вот что светило ему ярче всего. Так он и жил: не человек с человеком, а дом с домом.
И вот он достиг того, о чем мечтал. Но нет у него покоя, нет счастья. И чем дальше к старости, тем больше в душе беспокойства, неуверенности, сомнений, тем острее страх одиночества.
И тем горше зависть.
Он завидует покою Ганженко, его бескорыстию, его прямодушию. Он завидует тому, что Ганженко может жить, не зная зависти, не подглядывая за чужой судьбой, не считая чужих достатков. Он завидует его большой, трудовой жизни, его старости, окруженной уважением. Эта зависть жжет его, терзает, не дает спать по ночам.
Сейчас они с Ганженко встречаются часто: оба они - члены секции ветеранов гражданской войны. Каждый день Пронский видит перед собою чужую достойную жизнь, достойную старость. И он решается заложить под нее мину.
Он не пропускает случая шепнуть злое слово о старом ветеране. Он пишет заявления, распускает смутные слушки. Ему терпеливо разъясняют, что он неправ, он зря порочит честного человека. Но он пишет заявления снова. Пишет до той поры, пока под его ногами не открывается пропасть: вместо зла он негаданно, против воли принес сопернику счастье.
Но конец ли это? Нет, оказалось, еще не конец.
Секция ветеранов порешила созвать общее собрание. И вот Тимофей Пронский стоит перед старыми солдатами.
Маленький зал полон стариков, жилистых, крепких, словно кованных из железа. Одни стоят, опираясь на палки, другие сидят, покуривая самокрутки, крепкие, как спирт. Седые усы, выскобленные солдатские подбородки, загорелые морщинистые шеи… Пронский отирает со лба пот и смотрит в зал. И я вижу в глазах его страх.
Он боится остаться один, совсем один. Случилось то, чего он не ждал: старые солдаты могут исключить его из секции, закрыть перед ним навсегда эти двери. С кем он останется тогда? Он только сейчас это понял. И он начинает говорить, начинает объяснять, путаясь, поминутно вытирая лоб…
- Кончай свои выворотки, Тимофей! - кричат в зале.
- Ты кого корчувал? - раздается чей-то бас. - Мы помещиков корчували, так это законно! А ты своего брата, старого солдата, под корчевку хотел взять. За что?
Пронский просит прощения.
Он стоит, опустив плечи, словно стал меньше ростом. Он просит станичников, старых бойцов, старых товарищей, простить его, он кается в своей вине, клянется, что это никогда больше не повторится… На лице его багровый старческий румянец, голос срывается…
- Под суд его! - громко и четко говорит кто-то, и Пронский вздрагивает, словно в него выстрелили.
И тут встает Федор Ганженко.
Он идет по проходу, твердо ставя ноги в начищенных хромовых сапогах. Он подходит к Тимофею Пронскому, багровому, потному, и становится с ним рядом. И говорит звучно и решительно, на весь зал:
- Я Пронского под суд не дам! Он старый солдат, как я это забуду? И если он, уважаемые бойцы, просит прощенья за все свои выкрутки, - мне сдается, надо простить.
Он поворачивается к Пронскому, секунду смотрит на него и потом говорит медленно:
- Иди домой, Тимофей! Иди. Пущай твои внуки спят спокойно.
И Пронский уходит. Зал полон народа, старые бойцы шумят, закуривают, громко толкуют… А он уходит.
Я вижу, как он шагает по улице. Кусты скрипят под ветром, деревья машут ветками, у забора сидит взъерошенная от ветра кошка. Я вижу его сутулую стариковскую спину, опущенные плечи. Он идет совсем один. Идет медленно, неуверенно, словно не знает, куда ему свернуть.
Куда он пойдет теперь?
Снег
С утра пошел снег.
Это не был тот снегопад, знакомый и обычный, к которому мы привыкли в Москве, когда утром проснешься и видишь, что все вокруг белым-бело. И ты не удивляешься, а просто говоришь: "Ну, вот и зима!"
Снег выпал в южном городе, и это выглядело, как чудо. Огромные, тяжелые, медленные снежинки падали на землю. Облик города изменился до неузнаваемости, когда его окрасила непревзойденно чистая белизна.
Снег лежал на деревьях, с которых еще не опала осенняя листва, и старые узловатые акации принарядились и надменно охорашивались под ветром. На всех крышах белели пушистые башлыки; бронзовые памятники запахнулись в снежные плащи; водосточные трубы, словно модницы, нацепили на себя украшенья из сосулек, карнизы посмеивались в длинные снежные усы.
Но самым удивительным казался снег, лежащий в городском саду. Взбитый и мягкий, он с притворным послушанием повторял все отпечатки: от зернистого следа новеньких галош до изящного, как китайская графика, рисунка птичьих лапок. Но не успевали вы оглянуться, как снегопад уже стирал их начисто, и опять на дорожке была такая слепящая гладкая белизна, словно никогда не ступали здесь ни человек, ни птица.
Городской сад был в центре города, и отсюда я хорошо видела, как, зарываясь в снег, бегут по улицам троллейбусы, как, окутанные снежной пылью, пробиваются машины… Навстречу по дорожке шагала женщина, она катила по снегу детскую коляску с поднятым верхом. Рядом шел сердитый мальчик лет шести, закутанный так, будто его снарядили на Северный полюс.
- Андрюша, - сказала женщина мальчику. - Я забегу в молочную, а ты побудешь с Любочкой. Помни, ты сейчас старший, а она маленькая. Никуда не отходи и смотри за ней. Понятно?
- Понятно, - сказал мальчик хмуро.
Женщина пристроила коляску у скамьи, укрытой пуховым одеялом снега, и ушла. Мы остались втроем.
Я заглянула в коляску и увидела маленький, как кнопка, розовый нос и два изумленных, широко раскрытых глаза, похожих на светлые капли росы. Любочка не спала. Мальчик снял варежки, набрал пригоршни снега и стал катать снежок. В ее сторону он не смотрел.
- Хорошо, что идет снег, - сказала я. - Правда?
Мальчик кивнул головой.
- Наверное, его уже нельзя будет расчистить, - сказал он с надеждой. - Даже если тыщи дворников возьмут тыщи метелок. Как вы думаете?
- Видишь ли… Есть машины для уборки снега. Это у них получается довольно ловко. А кроме того, снег может растаять.
- А если он все равно растает, зачем он тогда идет? - спросил мальчик.
- Твердые атмосферные осадки, выпадающие из облаков, - начала я и остановилась, увидев, каким стало лицо мальчика. - Я думаю, снег идет потому, что это очень красиво, - сказала я. - Ведь цветы, ты знаешь, тоже осыпаются, а все-таки расцветают, что бы там ни было. И как бы мы стали жить без цветов?
- Это, пожалуй, верно, - согласился мальчик.
Он подошел ко мне и, поколебавшись, сказал доверительным шепотом:
- Я заметил, что у каждой снежинки другой рисунок. Это очень странно. Кто это увидит? Зачем так стараться?
- Но ведь ты же увидел, - сказала я. - Может быть, для этого и стоило постараться?
- Вы так думаете? - спросил мальчик.
С дерева сорвалась стая очень маленьких птиц и улетела, пересвистываясь, словно прозвенели и рассыпались кусочки льда. Девочка в коляске по-прежнему глядела в небо своими светлыми, как роса, глазами.
- У тебя хорошая сестричка, - сказала я.
- Ничего, - сказал мальчик уныло. - Только лучше бы она была сестрой Вовки. Это мальчик из нашего двора.
- Почему так?
- Э! - Мальчик махнул рукой. - Теперь уже папа с мамой думают только про нее. И все время говорят: "Она маленькая, а ты старший". Раньше я очень хотел стать взрослым, - сознался он. - А теперь вижу, что от этого одни только неприятности. И, знаете, они даже поиграть с ней не позволяют! Будто она из стекла и может разбиться. А ничего в ней особого нет: ведь я тоже был такой маленький… - Он осуждающе посмотрел на коляску, где посапывала Люба.
- По-моему, не так уж плохо быть взрослым, - примирительно сказала я. - Так мне кажется, во всяком случае.
- Когда человек давно взрослый - он, наверное, привыкает… - сказал мальчик и вздохнул.
Мы опять помолчали.
По дорожке, печатая в снегу елочки следов, заковылял толстый городской голубь. Он подбирался ближе, не обращая на нас никакого внимания; снег оседал на его широкой грифельной спине. Голубь заметил разноцветные шарики, болтающиеся над Любиной коляской. Нацелившись, как снайпер, он взлетел на край коляски и ударил клювом красный шарик.
Над самым личиком Любы оказалась огромная птица с разинутым клювом. Девочка, оцепенев от ужаса, смотрела на голубя; потом личико ее сморщилось, и она залилась пронзительным плачем.
- Пошел вон! - заорал Андрюша на голубя. - Я т-тебе покажу. Я т-тебе дам! - Он ринулся вперед.
Голубь, взмахивая крыльями, взлетел на плечо статуи.
- Уйди отсюда! - кричал мальчик. - Нахал какой! - Он потряс ветку, и снежное облако с шорохом осыпалось на статую. Голубь неторопливо полетел прочь.
Люба продолжала реветь в своей коляске. Мальчик подошел к ней.
- Перестань плакать! - сказал он снисходительно. - Ведь я его прогнал! Поняла? И я от тебя никуда не уйду. Вот глупая - плачет…
Мальчик наклонился над Любой, озабоченно глядя в ее румяное несчастное личико.
И, вероятно, так и не понял, что в эту минуту он впервые испытал одно из самых драгоценных чувств, какое знает взрослый сильный человек, когда он бесстрашно идет на помощь слабому, нуждающемуся в его защите.
Мадонна Литта
К дому подъехала машина, оттуда вышли девушка в длинном белом платье и пожилая женщина в теплом пальто.
Было холодно, с Невы дул ленинградский ветер, пронзающий и острый, как шпага. Девушка была очень красивая, с нежным овалом лица и серыми сияющими глазами; пепельные ее волосы развевал ветер. Она шла к дверям быстро, словно смущалась своей красоты и того, что она одна в снежно-белом платье среди тепло одетых прохожих. У порога она запуталась в длинной юбке и от этого смутилась еще больше.
Я вошла вслед за ними.
Пожилая женщина обернулась, щеки ее разрумянились от волнения. Что-то знакомое почудилось мне в лице. Мать и дочь прошли вперед и исчезли за одной из дверей этого старого пышного особняка, где сейчас находился Дворец Бракосочетаний.
Я поднялась по белой лестнице наверх. И спустя некоторое время увидела их снова.
Девушка стояла посреди зала на ковре, покрывающем блестящий, как озеро, паркет. Рядом с нею был юноша в очках, с длинной шеей и длинными, словно у подростка руками, с лицом, пожалуй, даже некрасивым, но непередаваемо привлекательным своей спокойной добротой.
У стола человек в темном костюме обращался к ним с речью. Слова были умные, торжественные, но, мне показалось, они еле доносились к ним сквозь ликующую музыку их счастья.
Зато мать впитывала эти слова всем существом.
Она сидела у стены среди других родственников и гостей, положив на колени широкие красные руки, и смотрела на говорившего не отрываясь, как школьница на учителя.
После каждой фразы она растроганно кивала головой, соглашаясь: "Так… так…" Лицо ее, залитое слезами, поразило меня своей нежностью и внутренней силой. И опять мне показалось, что я где-то уже видела ее.
Вечером мне надо было уезжать в Москву.
Перед отъездом я успела зайти в Эрмитаж. И едва я переступила порог теплого блистающего зала, едва глянули на меня из золота рам любимые полотна, как тотчас же в памяти встал тот Эрмитаж, каким я видела его в дни блокады.
Я шла тогда по безлюдным, скованным стужей залам, мимо стен, где леденели пустые рамы, точно покинутые дома, из которых ушли те, кто согревал их теплом жизни.
Люстра, сброшенная взрывной волной, лежала на паркете, как раздавленный цветок. Огромные часы с органом возвышались в углу; стрелки их остановились в тот миг, когда первый фашистский снаряд разорвался над Эрмитажем. Под каждой рамой было имя великого мастера и название полотна, и я шла мимо пустых рам, вспоминая каждую картину, заставляя память вернуть их хоть на миг в покинутый ими родной дом.
Рядом неслышно шагала женщина, закутанная в теплое мужское пальто; поверх пальто она накинула на плечи одеяло.
В самом начале войны драгоценные коллекции были вывезены из Эрмитажа на Восток, но часть наиболее громоздких экспонатов вывезти не удалось; они были упакованы и перенесены в подвалы музея. Хранить их осталась небольшая группа сотрудников, в том числе и эта женщина.
Тяжелые взрывы сотрясали здание, раздавался грохот, высокий, пронзительный звон разбитого стекла…
День за днем ослабевшие, измученные люди заделывали пробоины в крыше музея, закрывали раны в стенах, из которых сочилась вода, перетаскивали тяжелые ящики с коллекциями в безопасные укрытия. Женщина, идущая рядом со мной, была бледна и слаба, как росток во тьме: голос ее едва слышался, она с трудом передвигала распухшие ноги. Но глаза, большие блестящие глаза, были полны поразительной силы и света жизни.
Идя мимо стен, она, как и я, смотрела на пустые рамы, и я понимала, что она видит в них то же, что вижу я.
- Зал Рембрандта… - говорила я тихо, и женщина кивала головой, соглашаясь: "Так… так…" - Вольтер работы Гудона… А вот тут стоял мраморный Фальконе, каким знала и любила его Мари Анн Колло… Помните?
И женщина почти беззвучно соглашалась: "Так… так…"
Мы вошли в один из пустынных залов и остановились у заколоченного окна. Ледяной блик светился на полу, покрытом изморозью. Женщина горестно покачала головой.
- Мадонна Литта… - сказала она шепотом.
Она глядела вперед не мигая.
Что видела она? Пылающую синеву неба? Мадонну, в которой столько земной красоты материнства? Младенец, упершись крепкой ножкой, упоенно сосет материнскую грудь, а юная мать глядит на него… И вдруг в изможденном, худом лице женщины, что стояла возле меня, кутаясь в одеяло, я различила тот же поразительный свет утверждения жизни, бесстрашную веру в ее торжество.
- Да… - сказала она твердо, как бы отвечая сама себе. - Да! Да!
И пошла дальше своей неслышной, слабой походкой, едва переставляя распухшие ноги.
…Я вспомнила все это, стоя возле великого полотна Леонардо да Винчи, у Мадонны, на коленях которой лежало дитя.
Неожиданно перед глазами моими встало лицо матери, глядящей на свою юную дочь в день ее свадьбы, - лицо, полное поразившей меня нежности и внутренней силы. Я сразу, как бывает во сне, узнала ее.
И я мысленно поклонилась ей и поцеловала ее руку, большую усталую руку труженицы, что берегла от тьмы и зла драгоценный свет искусства, руку матери, провожающей в жизнь свое дитя.