"Тяжело ему и, наверное, обидно", - думает про него Сережа Ипполитов, а сам смеется, понимая, что ребята одобрительно относятся к этой его затее.
- Сколько они стоят-то сейчас?
- Хорошая рубашка рублей двести…
- Обидно столько денег за тряпку! - возмущается Ипполитов.
- Зато девушки еще больше будут любить. Как увидят новую рубашку, так это…
- Чего "такета"? - смехом передразнивает Сережа. - "Такета"! Для "такеты" рубашка необязательна. Ты психологию девушек не знаешь. Увидит рубашечку заштопанную, так вся твоя. А в новой - еще поглядит, что ты за пижон… Наши девушки знают…
- Твои-то особенно хорошо знают, - обрывает его Николай с натуженным захлебом в голосе.
- Ты за всех не говори, Коля! За всех не надо, - заносчиво откликается Ипполитов, заставляя умолкнуть добросердечного Николая, молодого еще парня с бледным, белесым от седовато-светлых усов лицом, из которого как будто навеки ушла кровь, потерянная при ранении.
Незастроенная, барачная, пустынная окраина Москвы, серая в этот морозный день. Заляпанные дорожной грязью штакетники, за которыми горбятся крышами частные домики, ветвятся старые тополя. Овраг, заросший дымчатым чапыжником. Прыгающая на мерзлых колдобинах дороги грузовая машина, оглушающий грохот кузова. И опять деревенская тишина, нарушаемая чавкающим скрипом протеза.
Теснота "Голубого Дуная", деревянного, крашенного в синий цвет строения на краю шоссе, запах тушеной капусты, горячих пузатых сарделек, которые подает на тарелочке буфетчица, щелкая на счетах, наливая в граненый стакан сто пятьдесят граммов водки и пиво в тяжелую кружку.
Каждый несет осторожно этот груз, вцепившись пальцами в стакан, в тарелку, в кружку, глотая слюну от предвкушения горячей, острой еды. А на синих полках, что тянутся вдоль стен, стоят пол-литровые банки с горчицей. Полка, упираясь в ребра, кажется желанной опорой. Ноги гудят от дневной усталости. Сарделька, проколотая алюминиевой вилкой, лопается на зубах, брызжет пронзительно вкусным соком. Коричневая груда капусты дышит в лицо горячим паром. Горчица жжет язык и губы.
- Эх, ребята, хорошо! - говорит кто-нибудь в блаженстве.
- Хорошо, - отзывается кто-нибудь, потягивая холодное, жгуче-острое, пенное пиво.
- А-ля фуршет! - говорит Сережа Ипполитов. - Сто пятьдесят с прицепом.
Всем это кажется очень смешным, и все долго и тихо смеются, поглядывая друг на друга, обращая на себя внимание других посетителей, которые тоже жуют сардельки, снимая с них толстую кожицу или не снимая, работают вилками и зубами, тихо и мирно беседуя, никому не мешая и не позволяя даже смехом мешать себе.
Когда же и с кем это было? Ни грубости, ни пьяной колготни, ни слез, ни драк. Никому и в голову не приходило добавить к выпитому, напиться допьяна, до безобразия, хотя и деньги были, и водка в разлив, и пиво в бочке…
- Поедем завтра на Зацепу, - говорит Сережа Николаю, лицо которого в сумерках кажется зеленоватым, освещенным изнутри фосфоресцирующими приборами, как будто он в ночном полете.
- Зачем?
- Рубашку мне купим. Посоветуешь.
- Ты мать позови.
- Мать работает в воскресенье.
Долгая дорога на трамвае, пересадка на метро, а потом на троллейбус. Светящееся окошко знакомой девушки…
Мать Сережи Ипполитова работала официанткой в "Шестиграннике". Красивая, молодая, быстрая, она привыкла к своей работе, к чаевым, к полупьяным комплиментам случайного гостя, к послеполуночным возвращениям домой, когда муж и сын уже спали, а она, еще возбужденная вечерним спектаклем в шумном огромном зале, садилась за стол и в тихой задумчивости припоминала подробности, успокаиваясь, вспоминала решительного летчика, молоденького капитана, улыбалась, прикрыв глаза, и мечтательно разворачивала действие, которое могло, если бы она захотела, продолжиться… Если бы она захотела…
Комната, в которой жили Ипполитовы, казалась ей в эти таинственные минуты убогой и затхлой, храп мужа и сына наводил на печальные мысли, ей казалось, что так, как живет она, могла бы жить какая-нибудь другая женщина, которой все равно, как жить, но только не она… И ей делалось очень грустно, как если бы она обречена была жить в неволе, зачем-то возвращаясь в ночные часы в душную комнату, где никто ее не встречал, не радовался, не говорил, что она красива, и никогда ничего не дарил. А там, в освещенном свежем воздухе зала, где ее называли девушкой, она ловила влюбленные взгляды, походя с профессиональной привычкой улыбаясь в ответ, делала глазки, как, например, капитану, который очень просил проводить ее, умоляя не отказываться, а ей пришлось обмануть его, незаметно уйти черным ходом, а потом по темной аллее, прячась за кустами, миновать опасное место, где он поджидал ее, решительный и очень симпатичный, совсем молодой человек, которому так к лицу была летная форма. Она вспоминала его глаза, и они ей казались очень грустными, будто серый их взгляд серым дождем повис в ресторанном зале, над столиками и над головами шумных гостей, будто дождь этот всюду был с ней в этот вечер. Теперь ей холодно, промокшей насквозь, теперь ее познабливает пугающая фантазия, и она сидит в оцепенении, представляя себе стройного летчика, который, может быть, все еще ждет ее у погасшего ресторана, в пустынном уже парке, на аллеях которого лишь шаги милиционеров раздаются в тишине да редкие их свистки.
Теперь ей очень зябко одной слушать храп своих мужиков и хочется плакать, хотя и понимает она, давно уже работая официанткой, как обманчива, иллюзорна ее разыгравшаяся фантазия, как просто все это начинается, как просто и грубо кончается, не оставляя в душе ничего, кроме стыда и раздражения, скрываемых показной бедовостью, озорством бывалой девахи.
Храп мужа обрывается, и она слышит, как он тихо, затаенно дышит полураскрытым ртом. Непослушными, сонными губами он смято спрашивает:
- Танюша… ты?
Она не отвечает на этот глупый вопрос - кто же еще может прийти после полуночи в эту душную, темную комнату, кроме нее; прийти, чтобы жить дальше, ни на что уже не надеясь.
- Ложись… скорее спать, - бормочет муж единственную свою ласку и проваливается в сон со стонущим вздохом облегчения: все дома.
"Дурачок ты, дурачок, капитан! - чуть ли не шепчет она, не шевельнув ни единым мускулом. - Видел бы ты все это… Разве такая тебе нужна? Спустись со своих небес, летчик…"
Слова эти, которые вяжутся в ее сознании, звучат для нее похоронно, вызывая слезы. Но слез, увы, нет, только воспоминание о них, душевная гримаса, изображающая слезы, или горькая усмешка над несостоявшимися слезами. А это все равно.
Гудит, топчется, передвигается многоглазая, очень серьезная, озабоченная толпа; зябнет в телогрейках, шинелях, в платках и ушанках ногастая, мощная, непонятная масса людей. Ни улыбки, ни смеха, ни громкого голоса - слышно только, как глухо стучат по окаменевшей земле кирзовые сапоги, солдатские бутсы, хромовые на подковках прохари, полуботинки, туфельки, смешиваясь в общий нестройный, сыпучий гул, будто каменный уголь сыплется и сыплется из вагона на землю, разгружаемый лопатами.
Какого старья тут только нет! Рядочками стоят на земле начищенные гуталином черные, коричневые, бежевые ботинки, туфли, измятые в долгой ходьбе, подбитые, подшитые, исправленные набойками, подклеенные, подновленные, развесившие слюни полусгнивших шнурков. Пара новых сапог блестит красным татарским хромом в руках хитроглазого мужика, взгляд которого пытливо ищет покупателя, просеивая проходящую мимо толпу. Вязаное, шитое, стеганое тряпье, стираное-перестираное, любовно отглаженное, болтается на полусогнутых руках; колышутся обтрепанные женские платья, летние и зимние. Пальто, полушубки, телогрейки, вонючие тулупы ходят, накинутые на плечи, раскачивают пустыми рукавами, ожидая хозяина, который залезет в их овчинное или ватное тепло.
Сереже Ипполитову страшно на этой толкучке, разметавшейся вдоль и поперек Зацепы, возле Павелецкого вокзала, охватившей своим многоликим телом дощатые будочки, поломанные заборы, киоски, сарайчики, втянув их в свою вязкую массу, как амеба втягивает пойманную инфузорию.
Боязно ему и за деньги, которые лежат в боковом кармане. Юркие типы все время снуют в толпе, находя, как мыши, свои какие-то норы, входы и выходы в плотной людской массе.
Земля под ногами - как пересохшая печная глина. Морозец хоть и слабенький и еще не в силах подготовить логово снежной зиме, но все-таки подсушил уже землю ранним холодом, напомнил о неизбежности зимы, сжег оставшиеся листья на деревьях, скрутил их и смял.
На этой глинистой сухости, там, где народу поменьше, сидит на своей самодельной тележке на истершихся шарикоподшипниках молодой, с багровым лицом, безногий инвалид в солдатском ватнике… Обрубки его ляжек спеленаты дерматином и перекрещены ремнями. Похожие на деревянные утюги, стоят рядом с ним подручные отталкиватели, которые бог их знает как называются, но которыми сноровисто отталкивается инвалид, когда бежит на своей визгливо жужжащей по асфальту тележке, обгоняя прохожих, ловко объезжая их ноги, словно бы резвясь по-ребячьи. А теперь они, эти деревяшки с засалившимися рукоятками, стоят рядом с тележкой. В руках у парня большая губная гармошка, двухрядная, с хромированным корпусом, трофейная, издающая пиликающие, ветреные звуки, общий звон которых напоминает что-то очень знакомое - то ли русского, то ли цыганочку. Губы у парня мокрые от слюней, бесцветные глаза полны лихого веселья, бурые руки, держащие гармошку, так и скачут слева направо, справа налево. Небритые русые щеки усердно надуваются воздухом, а глаза разбрасывают веселье прохожим.
- Командующий! - кричит парень, протягивая гармошку улыбающемуся Сереже. - Видал вещь? Продается… Продавал за двести, отдам за сто пятьдесят. Тебе! Только тебе… Вижу, что талант! У меня глаз наметан! Поэт? Сто пятьдесят за музыкальный инструмент! Даром отдаю… Командующий! Жалеть будешь… Слушай, маршал! Я к тебе обращаюсь. Герой войны к тебе обращается!
- Мне не надо, спасибо, - смущенно лепечет Сережа Ипполитов. - Не надо…
В этом "не надо" и боль за безногого, и собственное бессилие помочь ему, и испуг перед отчаявшимся человеком, которому осталось от жизни одно веселье, одно спасение в нем, в этом гибельном веселье, разрывающем искалеченную душу.
А тут же рядом, расстелив на земле подстилочку из клеенки, заманивает другой инвалид азартных людей веревочкой, набрасывая ее то и дело на клеенку замысловатой тройной петлей. Угадаешь - выиграешь… Остановит твой палец петлю - твои деньги, скользнет мимо веревочка - проиграл. Зеваки стоят кольцом над ловким игроком, который сам тычет пальцем в одну из петель, дергает за веревочку, а палец то ловит ее, останавливая змеиное скольжение, то торчит пустым пеньком: заманивает, колдует, жмет на психику возможностью выиграть, обогатиться в минуту, заставляя кого-нибудь зашуршать деньгами и присесть на корточки, чтоб попытать счастья в загадочной игре, которая на первый взгляд проста, как мычанье… Вот она, эта петля, которая задержит веревочку! Все тут ясно как божий день. Именно эта петелька! Туда и надо ставить палец… Веревочке некуда деваться… Точно! Ан нет! Скользнула мимо, будто развязался какой-то невидимый узел на ней, и нет уже больше надежд. Что за чертовщина? Вроде бы все было точно рассчитано… Как же так получилось? А ну-ка, давай еще раз раскинь! Не мог же я так ошибиться!
Сережа Ипполитов тоже удивлен и не может понять, как это вдруг ускользнула эластичная веревочка, обогнув напряженный палец. Знает, что игра в веревочку - обман, а все-таки чудно получается. Вот она, та петелька, которая… и тут уж веревочке некуда деваться… Нет! Опять ускользнула! Невероятно!
И пошла игра, разгорелись страсти в ногах у прохожих. Деньги из кармана в карман, будто клев начался у подледного рыбака, склонившегося над лункой. А денег и нет уже. Клев прекратился. Испарина на лице проигравшего, растерянный, жалкий взгляд, видящий только себя, дурака. Немало было денег и непросто они достались, а вот поди ж ты - отдал ни за понюшку табаку… Нет! Какой там, за понюшку! Так отдал, дурак… Чего ж теперь?
Сережа смотрит с жалостью на одураченного мужика, который хмурит брови и сопит, будто ему ударили по лбу кувалдой - вот-вот упадет. И хочется ему успокоить этого бедолагу, сказать ему слова утешения, но опасается, боясь, что примет тот его за сообщника и отвесит сгоряча кулачищем между глаз. Стоит мужик, роется в глубоких карманах шинели, в которых гремит, позванивая, медная мелочь, набычился, потемнел лицом и сопит, глядя, как его враг собирает клееночку, сует ее за пазуху и поднимается на костылях, поддерживаемый рядом стоящими. И расходятся все, теряются в безликой толпе. А мужик обалдело стоит на месте и все роется, роется длинными руками в долгих карманах, будто никак не может нашарить оружие.
Сколько лет прошло, а Ипполитов не может забыть своей глупости! И не забудет, наверное, никогда. Ведь как получилось.
- Сам же я и оказался в дураках! - ворчит он, вспоминая свою промашку. Бьет рукой по воздуху, будто гонит от себя нечистую силу, смутившую его в тот далекий холодный день поздней осени. - Деньжата свои пощупал, - продолжает он, поглядывая исподлобья сизым своим мраком с красными молниями набухших жилок на роговице, - и пошел… А сам про себя думаю: не такой я дурак, чтобы играть тут… Про рубашку совсем забыл, так мне мужика этого жалко стало. Лицо у него, веришь ты, все синее, как будто в наколках, - это после фронта, от пороха, наверно… А тут совсем черным стало, как у задушенного. Во годы какие были! А? А ведь никто не пикнул. Знали, что их тут шайка… Понимаешь, как они играли: он выиграет, а тут другой на подначке… Он как-то так свою петлю кинет, чтоб тот выиграл. Деньги при себе не держал. Сразу двойная выгода: деньги передал и азарту подбавил. Это я теперь все понимаю, а тогда дурак был, завидовал тем, кто выигрывал. Ёшь твою двадцать! Дурак! Какая-то баба, смотрю, рубашку продает новую… Шелковая такая, бледно-зелененькая, в мелкую клеточку… Клетка серенькая, как паутинка… Баба молодая, лет тридцать, наверное, а лицо… Я как-то на лицо невнимательно посмотрел, но что-то мне в ней не понравилось. Челочка коротенькая из-под платка, кожа слоновья… Никакого лица как будто и нет, а просто пятно грязное… Я ведь только на рубашку и смотрел… Как раз размер подходящий… Воротничок, смотрю, хорошо лежит, пуговки, планочка… Развернул, а сам, дурак, думаю: во рубашечка так рубашечка… И главное, не двести, а сто восемьдесят просит. Я и торговаться не стал. Отдал ей деньги. В бумажку, в газету какую-то рваную заворачиваю рубашку, а бабы уже и след простыл. Нет нигде. Туда-сюда посмотрел - нет. Что-то мне подозрительно стало, но, думаю, рубашка у меня, вот она… Я ее из рук не отпускал. Хорошая рубашка, думаю! Наверно, думаю, спекулянтка, привыкла смываться. А у меня еще денег рублей двести… Красота! Главное дело сделано. Толкаюсь, поглядываю по сторонам, любуюсь сапогами татарскими. Из красной кожи, красивые такие… Я бы, конечно, их не купил, я бы, конечно, черные, если бы деньги были… Они дорого стоили! А мне тогда так сапоги хотелось купить. Вообще тогда модно было - сапоги. Девушки носили. Не такие, как сейчас, дамские, а простые, офицерские. Идет какая-нибудь в плиссированной юбочке и в сапожках, ножки бутылочками - цок-цок… Сейчас бы смешно, конечно, было, а тогда - красиво. Тогда война еще свои правила диктовала, свою привычку: народ войной еще жил, победой. Ну, ладно, ничего… Смотрю, опять играют. В три карты. Один хмырь подставочку держит, а другой ловко так карты тасует, показывает и кладет кверху рубашкой. Каждую сначала покажет, а потом на глазах у всех кладет. Не то чтобы быстро, а так, не очень быстро, все можно увидеть, заметить. Там ошибиться-то невозможно! Покажет, например, короля и положит его, покажет даму и рядом положит. Думаю, чтой-то… Смотрю, один выигрывает мужик. Рублей двести выиграл, потом проиграл чего-то, а потом опять выиграл. Я уж сейчас не помню точно… Кажется, короля надо было прижать. Увидал короля, раз его пальцем, и получай денежки. Пригляделся, думаю… А у самого, веришь ты, уши горят. Думаю, вот так сейчас выиграю рублей двести и пойду домой. Рубашечка-то и получится задаром. Черт меня дернул! Тук его пальцем. Держу. Сколько? Полсотни. Давай! Открываю… Ёшь твою двадцать! Дама! Как же я, думаю, ошибся? Я даже видел, когда он клал карту, пригнулся и видел уже в последний момент, что король. Отдал полсотни. А лицо у парня равнодушное и, главное, честное. Смотрит на меня. А я опять за картами слежу. Народ на меня смотрит, переживают все за меня, будто все против парня этого. Тут опять! А кто-то говорит: "Ну, точно!" А я сам знаю, что на этот раз точно. Улыбаюсь, думаю, во, ёшь твою двадцать, выиграл. Поднимаю карту, а там опять… тройка или какая-то еще, сейчас не помню. Не моя карта! "Как же так, - кто-то говорит. - Точно ведь было!" Хороший такой мужик стоит, переживает за меня, волнуется, на парня даже прикрикнул. Короче, все денежки отдал. Стою, как тот мужик, дурак дураком. И что обиднее всего - очень это быстро произошло. Быстро! Так быстро, что я даже вроде и не помню ничего. А денег уже нет. Как будто бросил я их в толпу, а толпа ходит, топчется, поглядывает. И никто ничего не знает. Никто! Я туда-сюда, к парню этому, а он уже другой какой-то, без карт и на хмыря не похож. "Чего?" - говорит. "Отдай деньги!" - "Какие деньги?" Стыдно сейчас вспомнить, а я так расстроился, даже не ожидал от себя. Парня уже нет. А я к какому-то мужику: "Отдай деньги!" - и чуть не плачу. "Ты что, парень, с ума сошел? Какие деньги? Я с тобой не играл". Никто не играл, это правда. Стояли, смотрели. Один только сказал мне с сочувствием: "Дурачок". И спиной. А люди уже чужие вокруг, смотрят на меня равнодушно, проходят мимо, ничего не знают. Как я из этой толпы выбрался, не помню. Домой приехал, успокаиваю себя как могу: ладно, думаю, хоть рубашку купил, хоть успел, а то бы и эти деньги коту под хвост. Развернул газетку, погладил ее - хорошая рубашка. А мерить стал… Хорошо, молодой был, выдержал… Рубашка эта - два лоскута. В нее не влезешь. Один воротник настоящий. А так - две тряпки сшили. Эх, думаю, какой же я дурак! Так обидно было! Мать на работе, никого дома нет. Бросил эту рубашку и заплакал. Стыдно вспомнить! Реву и реву. Еле успокоился. Матери пожаловаться хочется, а она на работе. А один уже не могу все это переносить. Отцу побоялся сказать - ругаться будет. Да и матери тоже как скажешь? Четыреста рублей все равно что выбросил! А это деньги были! Ходил, ходил по Москве, все придумывал, как бы сказать, чтоб самому не стыдно было и чтоб не ругали. Ведь если сказать, что проиграл, стыдно в глаза будет смотреть. Тоже мне Германн, ёшь твою двадцать! "Три карты, три карты"! Придется, думаю, врать. Сказать - потерял, вряд ли поверят. Как потерял? Опять ругаться будут. Скажу, думаю, украли, а как? Дескать, отдавал деньги за рубашку, вынул их все, а потом пощупал карман, а их уже нет. Может, думаю, пожалеют. И самому как-то легче стало. А что! Считай что украли. Допоздна гулял, замерз, жрать охота, думаю, мать чем-нибудь накормит. Я туда частенько захаживал, все меня знали, и я тоже всех знал. "А, Сережка пришел!" Мать там с сорок четвертого работала, придешь к ней, а она за служебным столиком и борщом накормит с хлебом, и какую-нибудь котлету… Кто ее знает, откуда ока брала. Может, кто не доест. Мне она не говорила. Иду через дырку в парк, денег на вход даже не осталось.