С черного хода захожу, меня там все знают, мимо кондитерского цеха… А там, посреди "Шестигранника", если в плане смотреть, в самом центре - площадка с фонтаном. Фонтан, конечно, без воды, все поржавело. В асфальте трава проросла, в каждой трещине, потому что площадка эта под открытым небом. Мороз ее прижал, но все равно торчит. Освещение, конечно, слабенькое, тускловатое. Вижу, у фонтана какая-то парочка стоит и целуется. Военный какой-то и официантка. Я остановился, чтобы не смущать. А это мать была. "Сережа! - кричит. - Сережа!" И за мной бегом. А я плачу, бегу как ненормальный, прыгаю через кусты, ничего не вижу. А она сзади: "Сережа!" Сережа в то время все уже понимал. И она это знала. Щеку себе тогда расцарапал, - глупо смеется Сергей Васильевич Ипполитов, проводя рукой по одутловатой, гладкой щеке. - Наверно, об ветку какую-нибудь колючую. Или об дырку в ограде. Эту дырку всегда проволокой какой-нибудь оплетали, мазутом мазали, чтоб пацаны не лазали. А они все равно проволоку разогнут и лазят с девушками. Сам всегда девушек бесплатно в парк водил. Теперь хорошо ребятам, а раньше - рубль за вход. Больше и рассказывать нечего. Хотя есть, конечно, что порассказать. Да не хочется… Мелочи все это. Неинтересно. Отца мне, правда, не жалко почему-то было - не знаю. А вот мать жалко. Не знаю почему. Красивая была! Веселая! А отец скучный, как сыч. Сидит, молчит, зевает. Никаких интересов. Но самое страшное… Эх-ха-ха! До сих пор не могу простить себе! Подлец я! Сволочь последняя! Убить меня мало, гада ползучего, - мычит Ипполитов, стискивая зубы и наливаясь слезой, от которой краснеют мутные веки и дрожит голос. - Фронтовики мои, веришь ты, когда я им рассказал про рубашку и про деньги соврал, даже про щеку оцарапанную соврал, сказал, что побежал за вором, а кто-то мне ножку подставил, и я упал на доски с гвоздями… Сволочь! Когда я им все это рассказал, они на меня посмотрели с сожалением, видят, что глаза заплаканы и нет на мне лица… У них и сомнений никаких, чего бы мне врать! На другой день, в обед, собрались вокруг меня, смущаются… Эх! А Коля говорит: вот тебе, говорит, твои деньги, мы тут сообща… В общем… А у меня руки не берут. Испугался. Какой там! Бери, и все тут. Как вспомню - не могу, плачу. И тогда тоже расплакался. Рыдаю просто. И главное, ребята тоже, фронтовики! Тоже слезы вытирают. Разжалобил я их своим враньем, сволочь! Хоть ты провались! А как теперь дело поправишь? Я ведь сказал-то, не думая, что они для меня деньги собирать будут. Сказал и сказал. Чтоб самому не стыдно было, чтоб не смеялись надо мной, мне и так тяжело. А они, видишь, что придумали! Фронтовики! Сейчас вспоминаю, лет по двадцать пять каждому… Мальчишки! Таких ребят теперь нет. Мне что хочешь доказывай, а таких - нет! - Стучит кулаком по столу возбужденный, ревущий сиплым бычьим басом, гибнущий, слабый человек. - Нет таких! Я за них умру! Скажи, и я умру. А что ты думаешь! Только кому это нужно? Вот что обидно. Кому это нужно? Им, что ли? Нет. Они, если узнают, прибегут и спасут меня. Их на горло не возьмешь. На них танки шли, ёшь твою двадцать! Всякие "тигры", "пантеры", "фердинанды". А я что?
Мокрица! Я и тогда на них смотрел как на людей, которых мне не понять никогда. И знаешь почему? У них судьба другая. Разница у нас - пшик один. Пять-шесть лет. Ну, семь. Какая тут разница. А разница огромная! Мне и мать и тетка, помню: не трогай ножик, обрежешься. Уж во какой был, а мне все равно: не трогай ножик, обрежешься. Понял? А им дали нож и сказали: наточи и зарежь врага. Ну не нож, конечно… Это я так… Слышал только: нельзя, нельзя! А им: наточи нож! Вот так. Это другие люди. Все равно что древние римляне. Я по сравнению с ними итальяшка, макаронник. А они - легионы воинов. Прошли рядом со мной, да так близко, что я и дыхание, и запах их, и улыбки их увидел, доброту их почувствовал. Вот они! Рядом! А все-таки мимо прошли. Стройный, блестящий легион! Идут! Эх, ребята! Наточи свой нож! А мне этого никто никогда…
Осенний день так тих и спокоен, что слышно, как шуршат в лесу падающие листья. Туман подкрашен в голубизну легким дымом, который стелется по земле. Желтые листья, еще не опавшие с берез, нежно светятся в этой дымчатой голубизне. Пахнет жареным, подгоревшим мясом.
На садовом участке, хозяин которого Ипполитов Сергей Васильевич, гости. Свояченица с мужем, военным человеком в чине подполковника. Ипполитов с подполковником одеты в засаленные, прожженные телогрейки без пуговиц - для дачного антуража. На Ипполитове иссеченные молью, дырявые шерстяные тренировочные штаны и растоптанные ботинки без шнурков. На подполковнике тоже что-то в этом роде. Стоят над костерком, над дымящимися, вспыхивающими огнем угольями, подпертыми с двух сторон кирпичами. На длинных шампурах куски жирной свинины, обожженные до черноты. Глаза слезятся от дыма, пропахшего сладковатой гарью.
А жены их, тоже одетые кое-как, тоже в спортивных штанах, сажают клубничные усы. Стоят обе вниз головой, растопырив ноги в нелегкой работе, с налитыми кровью лицами, с черными от сырой земли руками.
Ипполитов, грузно и ненадежно ступая в стоптанных башмаках, подходит к рыхлой грядке, останавливается и, тяжело дыша, смотрит, как работают сестры. В круглых дырочках, выеденных молью, светится бледная кожа тощих ляжек. Говорит, подбирая вежливые слова:
- Что, сестрички? Скоро вы? Ужинать пора.
Жена его, с трудом разгибая поясницу, поднимается в рост, упираясь запястьями в ягодицы.
- Опять? - спрашивает она, глядя на Сергея. - Когда успел? Отвечай. Опять прикладывался?
- Дым! - говорит в изумлении он. - Глаза ест. Дым. Не-ет… Я - не-ет. Дым.
- Знаю я твой дым, - ворчливым бабьим голосом говорит жена. - Ой, поясницу не могу разогнуть! - И смотрит на сестру. - Кончай, Марин. Надо пообедать. А то вон мужики уже мясо подожгли. А ты чего, Сашк, - кричит она подполковнику, - мясо-то поджег? Горелым пахнет.
- Немножко, - откликается тот, поворачивая шампуры. - Сколько раз Сережке говорил: нужен мангал. Неудобно на кирпичах. Не то! А вообще вы, девочки, что-то заработались.
- Я и говорю, ужинать пора, - говорит Сергей Ипполитов, покорно глядя на жену.
- Тебе все ужин! - обрывает она его, отряхивая руку об руку.
Распрямляется ее сестра, очень похожая на нее, такая же узколицая, носастенькая, с маленькими сухими губами. Кажется, будто они ровесницы, хотя жена Сергея моложе на шесть лет. Глаза у нее резче прочерчены, чем у старшей сестры, а на переносице маленький шрам, мягкая вмятина. Волосы у обеих черные, курчавые и очень жесткие - гребенки ломаются.
День под сереньким небом незаметно меркнет. Угли костерка горят раскаленным красным цветом, который усилился, поярчал в сумерках. Белый домик, отдаленно похожий на украинскую хатку, погас в потемках, когда зажегся свет на террасе. Дым брошенного костра вьется синей, прозрачной, тонкой лентой, слоями стелется над маленьким участком, как летний туман.
С террасы слышен ревущий голос Сергея Васильевича и смех женщин.
- Я ее, Сашк, уговариваю, отпусти в Сибирь, я, может, оттуда тысяч пять-шесть привезу, а она уперлась - нет, и все. Зря!
- Ну да, конечно! Какая-нибудь Фрося приголубит, - говорит со смехом жена, - будет мне тогда шесть тысяч с половиной. Сиди уж!
- Нет, а ты зря… Я же серьезно говорю: отпусти, пожалуйста, хоть на полгода!
Женщины смеются.
Отсутствие внимания
В темноте пробежавшей ночи ему приснился странный сон, и когда он проснулся, душа его была загадочно спокойна и безмятежна. Он сидел полуголый за столом и, не умывшись, не позавтракав, курил первую сигарету натощак, получая удовольствие от дыма и от созерцания промелькнувшего сна, который почему-то хотелось задержать в сознании, продлить непонятную его прелесть.
Ему приснилась старая, давно умершая собака, которую он когда-то любил за ее преданность и за восторженный взгляд, каким она всегда встречала его. Была она очень добрая, и доброта эта распространялась на все живое, что окружало ее. Кроме кошек. Кошек она терпеть не могла. Как только в поле ее зрения появлялась кошка, в груди у нее рождался утробный рык, мускулы вздрагивали, висячие уши приподнимались, и ничего не слышала тогда эта добродушная собака, в которой просыпался зверь, глухой ко всякой доброте и ласке. Если это случалось на асфальте, раздавался вместе с азартным визгливым лаем царапающий треск когтей собаки, уносящейся с небывалой скоростью за мелькающей впереди рыжей, дымчатой, белой или черной кошкой. Удержать ее в эти мгновения не было никакой возможности, если, конечно, она была спущена с поводка.
За городом же при виде кошки или при одном ее запахе, попавшем в чуткий собачий нос, происходило то же самое, но только с той разницей, что когтями своими она рвала землю. Кошка, взлетев на дерево с легкостью белки, замирала на сучке, с отвращением и злобой поглядывая на прыгающую возле ствола, царапающую его когтями, лающую собаку. Оттащить собаку от этого дерева можно было только силой, только пристегнув к ошейнику поводок. Собака задыхалась от безумной страсти, отчаяния и, казалось, готова была загрызть самого хозяина, который не дал ей расправиться с ненавистной зеленоглазой зверюгой.
Ему приснился очень странный и дьявольски хитрый сон. Приснилось замкнутое, тускло освещенное пространство, паркетный блестящий пол и очень пушистая кошечка на этом полу, которая шла навстречу оцепеневшей собаке, стоявшей без поводка и даже без ошейника.
Он смотрел на эту сцену сближения с замиранием сердца, как смотрел когда-то в далеком Ниме, прованском городке, в знаменитом римском амфитеатре корриду. Измученный черный бык, тряся цветными бандерильями, торчащими из окровавленной холки, остановился в тупом недоумении перед торжественно светлым, голубо-розовым тореро, струнно-тонко поблескивающим перед черной массой обманутого быка. Острые, опасно изогнутые длинные рога оказались бесполезными в борьбе с ускользающим, как сверкающая стрекоза, неуязвимым существом, с кошачьей осторожностью и легкостью обнажившим вдруг из-под рваной мулеты блеснувшую шпагу.
Он смотрел на кошечку, которая была так красива и так осторожна в своем приближении к большой собаке, и ни о чем не думал, зная, что сейчас, сию минуту оцепеневшая собака рванется с места, царапая паркет, сомнет в реве и ненависти пушистую красоту, задушит, загрызет и превратит в комок окровавленной, измусоленной шерсти.
Но ничего этого не случилось! Собака сделала нерешительный шаг навстречу, принюхалась к кошечке, которая была перед ее мордой, завиляла хвостом, зажмурилась в собачьей улыбке. А кошечка, приподнявшись на задние лапы, обняла передними эту морду и маленьким, розовым, шершавым язычком стала лизать черный нос присмиревшей от удовольствия собаки.
Реальность этой сцены была почти физически ощутимой даже и теперь, когда, проснувшись, он отчетливо еще видел кошачий язычок и зажмуренные глаза, удивляясь бесстрашию кошки и ее любви к собаке, которая принимала кошачью ласку с явной благосклонностью, смирив себя и заставив подчиниться извечному своему врагу.
Это было так странно видеть, что он пребывал в состоянии полного блаженства, словно душа его наконец-то обрела гармоническую связь со всем сущим на земле.
Он с нежностью вспоминал собаку, которая умерла лет двадцать назад от старости, и думал, что человек в своей жизни, если она не оборвется случайно, может пережить не одну, а целых пять собак - пять удивительных вспышек непонятной любви протяженностью в пятнадцать лет. Пятнадцать лет незаслуженной любви! Возможно ли это? Ну хорошо, не пятнадцать, не все собаки доживают до этих лет. Пускай будет десять-двенадцать. Все равно счастье.
В это пасмурное ноябрьское утро, когда синий свет за окном рассеял тьму только в семь часов, он почувствовал вдруг острую потребность в любви, в сочувствии, в жалости, словно до сих пор был лишен всего этого, поглощенный совсем другими заботами и делами. Будто он только и делал, что ругался, требовал, приказывал, привыкнув, что и его тоже ругали, ему тоже приказывали и требовали, стуча по голове жесткими, точными и тяжелыми словами.
Вся жизнь показалась ему в это задумчивое утро слабым отсветом настоящей, сильной, яркой жизни, которой он зачем-то лишил себя, потерявшись в коридорах и кабинетах огромного здания, всасывающего по утрам и выплевывающего вечером тучу красиво одетых, приятных лицом и телом и как будто вполне счастливых людей, стремившихся, как и сам он когда-то, во что бы то ни стало укорениться в каменном великолепии, врасти в его кабинеты, комнаты, коридоры, лифты и лестницы, чтобы чувствовать себя своими среди своих.
Словом, в это странное утро Олег Федорович Тарасов, выкурив натощак сигарету, пережил небывалое доселе или, точнее сказать, давно забытое чувство, как если бы он полюбил, а о любви этой никто еще не знал и даже не догадывался, и в первую очередь сам он и та, которую полюбил, - невозможная, невероятная, неясная еще и как бы в другом измерении существующая, недоступная красота.
Ему казалось, что с ним никогда еще не случалось ничего подобного или, вернее, давно уже не случается. Он и представить себе не смел, что может порой твориться в нем это радостное и туманное предчувствие беспредметной еще любви, к постижению которой он как бы вполне уже был подготовлен.
Но вот что особенно удивительно! Сон, который он только что видел, совершенно истаял, пропал бесследно, пока на кухне жена готовила яичницу, пока сипел на огне закипающий чайник и пока он брился, разглядывая заспанное свое лицо, обросшее сивой щетиной. Он только смутно помнил, что видел собаку.
- Собаку нашу видел во сне, - сказал он жене. - Какой-то чудной приснился сон…
- Хорошо, - отозвалась жена, заливая кипятком сухой индийский чай, вяжущий аромат которого вырвался из чайника горячим паром. - Ты слышал прогноз? Туманы и морось… Лучше на поезде: всего одна ночь.
- Ну это напрасно! Как будто от меня зависит. Все летят!
Он только теперь, сейчас, сию минуту понял, забыв про сон, почему такое радостное предчувствие переполняет его в это утро - он сегодня уезжает из дому. Не надолго, на четыре дня… Впрочем, нет… Он часто уезжал, при чем тут…
- Что за чай ты заварила? - спросил он. - Очень душистый!
- Обыкновенный. Такой же, как и вчера.
- Нет, сегодня… Между прочим, надо бы купить белую рубашку. На парад. Что-то вдруг захотелось надеть… Сто лет уже не носил белых рубашек.
Ему очень нужно было вспомнить подробности ускользающего, забавного, как анекдот, сна, чтоб рассказать жене: казалось, будто сон этот навсегда останется в памяти. Но ничего не мог вспомнить.
Начинался день, шум, движение, потом привычный рев стартующего самолета, пробивающего в наборе высоты сплошную облачность, и солнце над облаками, которое яростно брызнуло в иллюминаторы, освещая под дрожащим, плывущим в небе крылом бескрайнюю взрыхленную поверхность той самой облачности, из которой моросил на скрытую землю летучий дождик, и вот уже слепое, тягостное снижение в мутной толще, окутавшей землю, басовитый, утративший пронзительный гул рокот турбин, и туманная земля, очень близкая вдруг и мокрая, с фольгою луж, маленьких озер и речек, с колючей сизостью перелесков, с черепицей промелькнувших домиков и металлическим блеском мокрых дорог, по которым ему, пассажиру приземляющегося самолета, никогда, наверное, не ходить и не ездить.
Девять знакомых и полузнакомых сотрудников сели в зеленый "рафик", горделивый человек с латышским акцентом сказал им, вежливо улыбаясь, когда они разместились сначала в микроавтобусе, а потом и в гостинице: "Давайте немножко разденемся, немножко перекусим с дороги…" И для всех этих девяти, среди которых был и Тарасов, началась новая, непредсказуемая жизнь, а вернее, крохотный ее отрезок, уже отсчитывающий секунды в прибалтийском городе, укутанном таким же моросящим туманом, какой они только что видели в Москве.
Все-таки что бы там ни говорили, а современная гостиница, блестя стеклянно-металлическим фасадом в пасмурном небе, оскорбляя старинный силуэт города, таит в себе особенную, понятную, может быть, только заезжему гостю, притягательную, функциональную красоту, синтетическое чрево которой затягивает сиротливую душу командированного человека, согревая его в холодные дни и ночи, ласкает взгляд чистотой прогонистых коридоров, чистых номеров, в которых ничто еще не успело состариться, радуя слух игривым перезвоном лифтов, раздвигающих бесшумные дверцы глубокой шахты и приглашающих в скоростную, с мягким торможением, сияющую светом кабину, в которой какие-то люди, молчаливые и предупредительно-вежливые, улыбаются невидимыми улыбками, словно рады видеть нового пассажира, живущего вместе с ними в этом чудесном доме с буфетами на этажах, с ресторанами, с душистыми кафе и заманчивым разноголосьем свободных от всех забот на свете и в то же время приятно озабоченных гостиничных жителей, торопящихся что-то успеть.
Ничем не отличался от них и Тарасов.
"Ну что, драгоценный мой? - спросил он, заглянув в прямоугольник зеркала. - Пора бы тебе побриться".
Но бриться не стал, почистил зубы, как будто старая эмаль с помощью пасты могла измениться к лучшему, ощерился, причесал седеющие волосы, понравился сам себе, увидев себя, как давно привык, глазами двадцатилетнего, у которого просто поседели волосы, просто поредели зубы, просто образовались складки на щеках, просто врезались морщины на лбу, просто…
"Старый стал", - говорил он на людях, и ему было приятно слышать смех или удивление, насмешливое несогласие и даже обвинение в кокетстве.
Со стороны он казался именно таким, каким и был на самом деле: худощавым, хорошо пожившим мужчиной "с судьбой", как сказала одна знакомая, намекая на особенную, таинственную какую-то судьбу, которая якобы оставила свой отпечаток на лице, придав ему значительность. Глупость все это! У него было обыкновенное лицо, которое, как это часто бывает у мужчин, улучшилось старением, обрело законченность форм, истончилось, подсохло и насквозь прокурилось табачным дымом. А что? Именно эта долголетняя привычка щуриться в табачном дыму придавала его слабеющим глазам особый блеск и ту самую слезу, которая так смущала порой сентиментальных женщин, замечавших во взгляде его чуть ли не вселенскую печаль. Он был высок ростом и сутуловат. И никто никогда не видел его в застегнутом пиджаке - он всегда носил пиджак нараспашку, словно похваляясь впалым, плоским животом, обхваченным тугим ремешком.