Идя по широкой просеке каменного леса, он увидит темные крыши, словно ночные кроны сосен, а над ними то ли дым, подсвеченный огнями улиц, то ли облака. И вдруг он услышит шелест облаков, невероятный, словно шелест листвы в безветренный день. На фоне этих призрачных звуков шум города проступит вдруг, точно нарастающий гул стартующего самолета. Но вот самолет достигает своего потолка, и он снова привыкает к гулу, как к чему-то неотъемлемому в полете. Контраст между тем призрачным шелестом и этим реальным гулом зародит в нем пугающую догадку: наверно, с уменьшением расстояний между городами увеличится расстояние между людьми. Но он не позволит себе долго вынашивать эту мысль - на земле места пока что хватает. Откуда-то из толпы до его слуха вдруг донесется звонкий выкрик ребенка, сделавшего радостное открытие, - будто визг тормозов, предотвративших большую катастрофу.
Скоро он окажется возле того магазина, где купил утром блестящие лакированные ботинки. За это время они до того потускнели, что и вовсе перестали существовать. Здесь он перейдет улицу и завернет в сквер, где будет по-вечернему многолюдно. Он пройдет мимо выбеленного догола дискобола, на диске у которого будет нацарапано: "Размахнулся, прямо хват, что же медлит результат?"
Он пойдет по дорожке, избалованной зеленью и обсаженной ухоженными кустами, словно причесанными по-воскресному декоративными собачками. Это будет уголок образцового парка, но как скучно и досадно видеть везде заботу и порядок, этот организованный произвол над естественной жизнью и красотой. "А-а, - подумает он немного погодя, - лесной человек что ребенок - своими замечаниями готов вогнать в краску родителей, но вряд ли они сделают из них какие-то выводы".
От приторно-липкой смеси запахов, исходящей от клумб, он захочет курить. На ходу он еще раз вывернет все карманы, но, кроме документов, билета на самолет и пары тусклых пятаков, не найдет ни одной более звонкой монеты. Веки киоска будут уже опущены, но из-под них будет выбиваться узкий луч света, лежащий на траве, точно бильярдный кий на зеленом сукне. Открыв дверь, он попросит у плоской, как лезвие, продавщицы пару сигарет.
- Пачку, - отрежет она, запихивая остатки товара в сетку, которую будет держать мужчина с отвислой, в табачной крошке губой.
- Дело в том… - начнет он, но это будет слишком длинное объяснение для пары коротких сигарет. - Только две, - скажет он.
- Пачку, - скажет продавщица, подняв на него глаза… - Глянь, Феня, какие плечи, что твои Хымалайские горы. Только две сигареты и больше ничего?.. Ну вот что, завтра придешь ящики таскать, тогда и получишь свои две сигареты.
- Да-ай ему, - протянет Феня, - дай Юрке п-пару с-сигарет…
Он отыщет насиженную утром скамейку за газетным киоском, закурит и с усмешкой подумает, что если всего зимнего заработка хватило лишь на пару сигарет, то сколько зим надо лесовать, чтобы купить целую пачку? Он усмехнется своим подсчетам и подумает, что если у кого-то есть все, то зато у другого нет ничего, так что никто не может пожаловаться, что здесь нет равновесия.
Он вытянет поудобней свои длинные ноги, еще помнящие твердую мостовую, и доверчиво, точно к шершавому стволу лиственницы, прислонится к спинке скамейки. Сидя так, он не станет вникать в то, о чем избегал думать в течение целого дня. Он вглядится из глубины парка, из-за каштановых крон в ночное небо над городом. Оно покажется ему неестественным, мутно-желтым, местами отстоявшимся, точно вода в реке, в верхнем течении которой моют золото. Таким должно казаться небо, если взглянуть на него глазами рыбы. Для человека же это просто небо, отражающее то ли городские огни, то ли огоньки миллионов душ.
Он прислушается к музыке духового оркестра, доносящейся с танцплощадки, к ритмичному шарканью подошв и вспомнит, что совсем не умеет танцевать. И тут же утешится мыслью, что он не умеет делать многое из того, что умеют делать и чем владеют в совершенстве другие.
Он будет досиживать на садовой скамейке свое время и от нечего делать начнет разгадывать прохожих, как и они его. В помятом костюме, с обветренным лицом, он покажется им пьяным матросом или рецидивистом, выбирающим жертву, да и кто бы они были, если бы не судили о содержании по внешней оболочке? Они думали бы примерно так: это очень хорошо, что человек молчалив и неподвижен, но все же лучше обойти его стороной, на всякий случай. А может, они совсем другие и думают так: чудак человек, сразу видно, вдрызг усталый и без денег, но без уныния в зеленых глазах, - и почтительно обойдут его стороной.
Он будет сидеть еще долго; станет рассматривать девиц, торжественно проходящих мимо, которые не позовут его с собой, но он и не пойдет ни с одной из них, помня о Бродяжке, которая ко всем прочим достоинствам была еще и честна, оставив ему билет на самолет и ничем не объяснимое желание думать о ней хорошо. "О том, что должно быть, еще можно спорить. Но чего быть не должно - так и так существует", - подумает он. Его опечалит судьба Бродяжки. Она, похоже, из тех, кого следует уважать, для кого быть уважаемым - врожденная потребность. А поскольку реальная жизнь предлагала ей совсем другое, она стала добиваться уважения давно проверенным способом - если тебя не презирают, значит, и не уважают. Ему станет грустно оттого, что Бродяжка усомнилась в его уважении, но он порадуется хоть бы тому, что она, преодолев сомнения, все-таки ушла. Деньги она взяла так, между прочим, чтобы ей одной не было скучно уходить. "Прекрасно, - улыбнется он. - Очень хорошо, что Бродяжка с честью вышла из положения".
Время, податливое как всегда, промчится быстро, - это покажут и электрочасы на чугунном столбе. И вдруг, в самый разгар вечернего городского веселья, открывая для себя заманчивые радости и соблазны, он почувствует непреодолимую тоску по лесу. Так у солдата в разгар вечернего казарменного веселья вдруг поднимается тоска по дому. И он тут же сорвется с места и ринется в аэропорт.
В самый последний момент он заберется в самолет. Это будет молодчина "ИЛ" с чуть усталыми объятиями кресел и голубыми, точно клочки неба, оконными занавесками. Пассажиров, одиноких и безучастных, будет мало. Он сядет у окна, откуда будет виден аэропорт, перед его глазами отъедет трап и разводящий просигналит о взлете. Он услышит нарастающий шум моторов. Мгновение спустя самолет начнет свой разбег.
Он увидит редкие группки провожающих за железной оградой. Вот они идут вдоль решетки, медленно следуя за самолетом, машут руками. На их лицах под грустью расставания он ясно разглядит радость новых встреч.
И тут он увидит Бродяжку. Вот она бежит от такси, поддерживая рукой пирамиду волос. Возле маленькой железной калитки она что-то быстро начнет говорить, стараясь конвертом, зажатым в руке, стереть с лица дежурного строгость… И он скажет Бродяжке, прижавшись лбом к стеклу окна, что это неважно, важно другое, что и требовалось доказать…
Громкий выстрел костра пробудил его от сна наяву, в котором правда смешалась с правдоподобием и прошлое с будущим. Кое-что за это время он, как обычно, утратил, но эти потери были для него равноценны находкам. Ему приходилось спать под ночным небом в разные времена года: под весенним, точно выцветшее полотно в рыбьей чешуе; под летним, сияющим астральным светом, будто тронутый росой соболь; под зимним, черным, словно потолок вечности. Тепло, то ли захваченное с далекого Юга, то ли поднимавшееся от кострища, разморило его, и он заснул мертвым сном. Это был недолгий сон в тайге, где царит мороз, где сны кончаются, едва начавшись…
Его разбудило яростное рычание собак и ощущение холода, пронизывающего до костей. Все три костра вокруг погасли. Но воспоминание о них начало согревать его закоченевшее тело и застывшие мозги. Оцепеневшему от холода человеку нужен был толчок, как и остановившимся без причины часам или умолкнувшему на полуслове радио.
Свет зари, обещавшей новый день, отбросил на снег едва заметные косые тени деревьев. Предрассветное небо было цвета малинового сока на яркой меди. Набирала силу снежная белизна, и северо-восточный ветер на ее фоне казался сероватым.
Он проворно вскочил, услышав, что возбуждение собак под лиственницей достигло предела. "Этак Мустела уйдет - на другое дерево или куда-нибудь еще выше", - пробормотал он, чтобы расшевелить онемевшие от сна губы. Он бесшумно ступал по своим вчерашним следам к лиственнице. На ходу спустил предохранитель, накрыв затвор варежкой, чтобы звук металла не поспел туда раньше пули. Он укрылся за елкой, сверху донизу запорошенной снегом, и стал ждать. Подошло время соболиного гона. Зверь вдруг засуетился. Ему, наверно, привиделся съеденный наполовину глухарь. Не пойманный, он клевал ягоды можжевельника, и его надо было еще поймать, чтобы съесть и вторую половину.
- Ну что, Мустела, проголодалась? Я тоже. Скоро ты получишь свое. А вот когда я получу свое, это еще неизвестно, - шевелил он губами. Ему не пришлось долго стоять, чтобы увидеть соболя на самой верхушке лиственницы, а потом немного ниже, на сломанной ветке. По опыту он знал, что скоро соболь спустится дереву на плечо, на открытую заснеженную развилку, где он, видимо, уже побывал ночью и откуда можно будет достать его пулей. Немного погодя соболь высунул свою симпатичную головку из-за ствола. И в эту маленькую, симпатичную головку он должен был пустить пулю, в то время как столько других, нисколько не симпатичных, не могли дождаться своей. Так бы он подумал сейчас, если бы эта мысль давным-давно не пришла ему в голову. Сейчас он думал примерно так: смерть все-таки нечто исключительное, так что же бояться, если она осчастливит собой чью-то бедную событиями жизнь? У жизни, которая обнимает человека всей своей поверхностью, со смертью лишь одна точка соприкосновения. И если это соприкосновение слишком долго тянется, лучше сразу уйти из жизни, чем закутываться в саван из рецептов.
Так что ни с места, Мустела! Это лишь вопрос времени, когда нас поглотит вечность. И для тебя это куда лучше, чем подыхать от старости где-нибудь в куче бурелома. Зная, что наверху небо, и ветер, и косой дождь, что рябчики забились в густую траву всего в двух прыжках от тебя. Всего в двух прыжках! Но ты их уже не сделаешь, сделает кто-то другой. Ты почувствуешь, как жизнь медленно, из каждой ворсинки, выходит из тебя, и мыши, которые всю жизнь уважали тебя, будут выщипывать твой хвост для подстилки в гнезде. Отчаянье, вот что ты почувствуешь! И сожаление, что вовремя не встретился тебе охотник… Теперь ты это знаешь, Мустела… И все еще качаешь головой?! Ну вот, больше не будешь качать. И он не спеша нажал курок.
Встреченный эхом выстрела, он бросился к дереву, чтобы собаки раньше его не содрали с соболя шкуру.
Пуля настигла зверя неожиданно. Он слегка вздрогнул, отпрянул и прижался к ветке, словно обдумывая, что же это было. Сучок, ударивший в переносицу? Но откуда тогда эта слабость, почему лапы не держат его? Соболь вцепился в ветку, как в последнее звено жизни, посылая человеку и собакам свое последнее хриплое проклятие. Мгновение он висел головой вниз, затем упал. Уже не как живое существо - как плод с дерева.
Он отогнал собак прочь, хотя соболь принадлежал им больше, чем кому бы то ни было, и поднял зверя за передние лапы. Это были не капли крови, а брусничины, что просвечивали сквозь снег. Зверь, словно темный шелк, тяжело спадал с его рук. Он раздул в нескольких местах мех, чтобы определить масть соболя; голубой пух переходил в черную ость с сединой на кончиках, будто на них все еще серебрился лунный свет. Это был большой, чистейшей масти соболь, без желтого пятна на грудке. Самая свободолюбивая живая душа из всех живущих в тайге. Носительница той свободы, которая была цепко связана чувством общности с травой и птицами, ветром и дождем, но отнюдь не с человеческим существом.
- Больше я не сделаю тебе больно, Мустела, это в последний раз, - пообещал он. Причисляя и себя к таежному люду, он уважал убитого зверя как соплеменника, ставшего добычей Вечного Охотника. По крайней мере, до тех пор, пока мог считать Мустелу своей. Позже это уважение претерпит многие метаморфозы, начиная с приемного пункта и кончая модной шапкой, и превратится в чью-то чванливую гордость.
"Так божество становится оторочкой на шутовском колпаке, так линия жизни вырождается в линию моды, - свободно текла его мысль, как река, не знающая о предстоящих излуках. - Мир потребительства, где все стремятся взвесить, измерить, учесть… И не трилистник клевера, а счеты - вот эмблема для этого мира".
Веткой пихты и снегом он очистил мордочку соболя от капель крови, чтобы они не испортили шкурку, и обернул его вощеной холстиной. Он пошел прочь от лиственницы, которая без своего темного плода стала опять обыкновенным деревом, каких в тайге миллионы, хотя кто их здесь считал…
Вернувшись к месту ночлега, он положил соболя в бурак поверх харзы. Затем развел на еще дымящемся месте новый костер, и его тело, как кусок вечной мерзлоты, стало понемногу оттаивать. Потом разделил оставшуюся с вечера еду поровну между собой и собаками. Уплетая этот скудный завтрак, он представлял лукуллов пир в очередной избушке, куда должен попасть в полдень.
"Богатое воображение заменяет абсолютно все", - думал он. Выгравированные на меди рассвета голые кроны деревьев шумели в его воображении совсем по-летнему, как перед грозой. И так же, как после грозового дождя, пахли таежные цветы под снежным покровом. Но вообразить себя сытым было куда труднее.
Он погрелся еще немного у костра. Языки пламени то стелились по земле, то взмывали кверху, то уклонялись в сторону, будто и за ними охотился невидимый ловец. Часть тепла через его руки передавалась собакам, которые зарылись в его колени, точно в глубокую удобную нору. Но нужно было идти. Оттолкнув собак, он поднялся с лыжи и одним неуловимым движением вскинул бурак на спину.
- Вперед! Вперед! - крикнул он собакам, и они, большими прыжками рванув с места, кувырком скатились по склону сопки - это был их способ скоростного спуска.
Встав на лыжи, он помедлил мгновенье, будто выбирая направление, хотя в безмерном мире - на море, в пустыне и в лесу - был только один выбор - на все четыре стороны или никуда. По своему вчерашнему следу он дошел до склона и съехал наискосок вниз. Миновав срубленный кедр, понапрасну принесенный в жертву, он пошел вверх по лощине, пока не уперся в узкую теснину, где пролегала рысья тропа. Старые осторожные следы были заметены, оставлять новые этот душегуб не спешил. Замаскированные в можжевельнике силки из парашютного троса были на месте, и, пройдя теснину, он вышел в смежную пойменную долину, по дну которой извивалась речка, сверкая льдом.
Если идти вниз по течению, то спустишься в Долину Колокольчиков, откуда два часа ходу до Королевской избушки. Однако его путь шел вверх по долине. Чтобы не стирать об лед камусные подошвы лыж, он снял их, связал и повесил на плечо.
По реке, вдоль обоих берегов, были поставлены в ряд десятка два кулемок, устроенных по принципу: "Не протягивай руки, а то протянешь ноги". Сами ловушки были менее циничны: приманка прикреплялась к какой-нибудь насторожке, и соболь или пролаза горностай, хватая приманку, убеждались, что бревно вещь нелегкая.
Но и ему было не легче. Рысь раскидала по сторонам первые четыре ловушки и сожрала приманку.
- Насильно предлагает свою шубу, - ворчал он, поправляя ловушки и снова их настораживая. - Мало того, что все умяла, она еще и шубу свою предлагает… Ну что ж, и то хорошо, что попадет шуба в руки ценителю… - Он знал, что предстоящая встреча с рысью будет похуже предыдущей. Но на этот раз хуже для рыси.
Он очистил от снега все ловушки и сменил приманку. В предпоследней обнаружил околевшего еще до метели горностая. Это был ладный зверек на полтона темнее снега, с черным кончиком хвоста, похожим на кисточку, которую второпях обмакнули в краску. Он положил горностая в бурак, прислушался к собакам и пошел дальше.
Это была умная река, огибавшая высокую, с голой вершиной гору, похожую на лысого ежа. Он обогнул гору вместе с рекой и подстрелил в кедровнике лиственничную белку. Мастью она напоминала выкрашенные в рыжий цвет, уже отросшие волосы.
Он был доволен сегодняшней добычей. Впрочем, в дни, ничего ему не приносившие, тоже не поддавался напрасному чувству неудовлетворенности. Он утешал себя мыслью, что человек раскладывает свои дни, как кости домино, среди которых должны быть и пустышки. По своей натуре он принадлежал к тем людям, которые оставались спокойны, когда были все причины для беспокойства, могли быть счастливы без причины и умели надеяться, несмотря на безнадежность. Бывало, в дни неудач, возвращаясь с путика, он находил в складке коры двухсотлетнего кедра желтый сгусток смолы; взглянув на свет, он обнаруживал внутри дикую пчелу, уставшую от своей вековой ноши и наконец-то попавшуюся ему на глаза, и испытывал такой же восторг, как при виде Мустелы, подернутой сединой, словно лунным светом.
Он свернул к берегу, снова встал на лыжи и взял курс на болото. Снег лежал между кочками, как шпаклевка на потрескавшемся полу. Ничто не преграждало ему пути, и за ним стелился прямой лыжный след. По пустынному ровному болоту были разбросаны еще более ровные блуждающие озерки, казавшиеся пустотами среди пустоты. Здесь у него было поставлено несколько небольших капканов на ондатру и десятка два силков из тонкой стальной проволоки. На два капкана и одну петлю пришлось две ондатры - одну повредили грызуны. Но он отнесся к этому как рыбак к порванным сетям или как пахарь к наводнению.
Когда он поднялся на кромку последнего озерца, ему послышалось что-то вроде далекого лая, но это могло быть и звуковой галлюцинацией в этой пустыне белого безмолвия. Он увидел на фоне восходящего солнца пестрое кружево заиндевелых ив, тонкие тени вейника на снегу, как осторожные прикосновения пера к бумаге. Одиночные болотные сосны, корявые отшельницы, разве могли они сравниться с растущими гурьбой стройными таежными соснами? За рекой навстречу ему поднимались два сосновых леса и две сопки, синеющие пятнами пихтового леса, будто голые, затисканные до синяков груди великанши. Вокруг - тишина. Такая тишина! Он подумал, что если существуют говорящие цвета и цветистые речи, если у каждого звука свой цвет, то тишина должна быть белого цвета. И тут же эта белая тишина немного потемнела, потому что с порывом ветра ясно донесся лай собак, слабый из-за дальности. Звуки донеслись со стороны уходящего вдаль путика, и он пошел быстрее, чтобы лучше расслышать посланное ему сообщение.
Он миновал болото, пойменный луг, речную излуку и вышел на открытый склон, покрытый складчатым шелком сугробов. Здесь начиналось подножие скалистой сопки. Сквозь бронзовую колоннаду сосен он поднимался все выше и выше. Когда он наконец взобрался на выветренную, похожую на разрушенный зуб вершину, его спина взмокла и в легких больно кололо, будто он надышался ледяных кристаллов. Сюда ясно доносилось бескомпромиссное "рр-рр-рр, и-не-надейся!" Черной и хитрое "виу-виу, с-человеком-всегда-можно-поладить!" Рыжей. Это значило, что надо только ждать, пока придет человек и пошлет своего простодушно-прямого посла.