Низкий, очень спокойный женский голос унимает собак. Ну, мои собаки будут не мои, если сразу уймутся. Сговорчивость, как помеху, они еще в щенячьем возрасте проглотили. Чтобы кого-то победить, они обязательно должны его укусить. И должны быть укушенными, чтобы согласиться на ничью. Но - чудо из чудес! - рычания больше не слышно. Даже ворчания, вроде "так-тебе-и-надо". Быстро выхожу из-за стены, чтобы посмотреть, спросить, как это удалось. Но, так и не выйдя из-за угла, останавливаюсь в странной задумчивости: рот по-дурацки разъезжается и губы мгновенно высыхают, будто на горячем ветру… Я вижу эту женщину там… На веревке, натянутой между ракитами, развешана рыба. Женщина снимает ее; рыба еще не совсем провялилась, и женщина, наверно, собирается унести ее в дом от вечерней сырости. Я вижу ту часть женщины, которую называют телом, босые ноги, длинные голени, загорелые колени, словно коричневые обкатыши, когда она, поднимаясь на цыпочки, тянется за рыбой. Ее юбка, скорее всего темного цвета, выгорела и в сумерках кажется светлой, почти белой. Такой же белой кажется вылезшая из юбки широкая мужская рубашка. Между ними, словно полынья на заснеженной реке, полоска темнеющего тела. Под рубашкой, истончившейся от стирки и солнца, угадывается отсутствие лифчика - будто у нее за пазухой две подвижные щенячьи головы. Лица женщины я пока не вижу, оно скрыто сеткой ракитника и руками, гладкими и тонкими, так что их можно перепутать с красновато-коричневыми ветками ракиты.
Женщина движется вдоль веревки - последняя, нет, еще одна рыбина, и вот она видна вся - высокого роста женщина с покатыми плечами и стройной шеей. Крутые бедра выгибаются резко, почти под прямым углом. Очертания лица напоминают летящую вверх каплю, а цвет - солнечный цветок, зрелый подсолнух. Ее глаза блестят, но совсем не так, как холодные льдинки, в них отражаются синева закатного неба и порывистость ветра. Она не девушка. Она женщина с тетеревино-черными волосами. В ней чувствуется много нежности, двойная нежность: кожи и слов. Размашистым шагом, повесив связку с рыбой на плечо, она идет от ракитника к избушке. Приближаясь, она излучает спокойствие, чего нельзя сказать о том, кто наблюдает за нею.
Женщина уносит рыбу в сени и тут же выходит с ведром в руке. Выливает похлебку в корыто, отгоняет своих слишком упитанных собак и зовет… Да уж, мои собачки ждать себя не заставят! Как видно, эта женщина знает таежные обычаи. Накрыв колени юбкой, она присаживается на корточки рядом с собаками. Поглаживает шею Черной, чего та не разрешает никому, кроме меня, - на шее у нее глубокий рубец, полученный как-то в драке с медвежатницей. И вот Черная уже рычит, но женщина не отдергивает руку, собака оскаливает зубы, но женщина и не думает убирать руку. Эта женщина, что сидит там на корточках, в белеющей юбке, с черными волосами, словно снежная кочка под мартовским солнцем. Эта женщина там!
Долго я буду торчать здесь в укрытии, точно мальчишка? Закрываю рот, облизываю пересохшие губы. Женщина занята собаками и не слышит хруста сосновых веток под моими ичигами. Останавливаюсь в отдалении, чтобы мой простуженный голос не обрушился на нее как снег на голову.
- Здравствуй, Подсолнух, - говорю я, называя ее на "ты" по таежному обычаю. В моем голосе, наверное, послышалось что-то вроде насмешки, но относилось это скорее ко мне, чем к ней. Иначе почему женщина не встает и не спешит с ответом? Почему продолжает гладить мою клыкастую Черную, положившую лапу ей на колени? Наконец, не поворачивая головы, она отвечает:
- Ничей я не подсолнух.
- Извини, - говорю я вежливо, - не знал, кого приветствовал. - Я вижу волосы женщины, ее ухо и руку. Заправленная за ухо седая прядь вплетается в иссиня-черные волосы, будто падающий откуда-то свет. Волосы прямые, с неровными концами - видно, сама их стрижет. Косынки летом она не носит, ухо коричневое, как озерная раковина. Рука, что снимает сейчас лапу собаки, узкая, с цветущими кончиками пальцев.
- Ничего, - говорит женщина глухим, как эхо, голосом. И, как бы улыбаясь чему-то, добавляет: - Я подсолнух, да семечки уж выбраны.
В ответ на это я хочу ей сказать что-то очень затасканное, вроде "по семечкам судят о зрелости", или напрячь все свое остроумие и сказать что-нибудь еще похлеще. Женщина словно чувствует это по моему долгому разгону и, не дожидаясь комплиментов, говорит:
- Твои собаки такие голодные.
- Да нет, только притворяются, - подхватываю я, радуясь, что разговор пошел такой, какому подобает быть между чужим мужчиной и женщиной другого мужчины. - Они у меня известные очковтиратели.
- Голодные очковтиратели, - говорит она, почесывая Рыжую за ухом.
- Это им нравится, - говорю я, присаживаясь на корточки рядом с женщиной, и та долго и очень внимательно, точно альбомную фотографию, разглядывает меня. По ее резко очерченным губам пробегает легкая усмешка. Вот черт, дернуло меня сюда подсесть, вот черт! Нет чтобы оставить свое лицо при себе - так нет же! Улыбка женщины как тень птицы - промелькнула и исчезла.
- А кому это не нравится, - говорит она. И добавляет: - Но это, говорят, их портит…
- Этих собак уже ничто не испортит, - бормочу я.
- Как будто водой можно попортить жаждущее дерево, - продолжает она, не обращая внимания на мое бормотанье. И замолкает. Почему она так долго молчит? Потом вдруг резко встает. Почему так резко, мне-то что делать? Заметив мое замешательство, она усмехается и, сразу посерьезнев, говорит:
- Я тут видела, вроде бы охотник шел сюда с двумя оленями…
- Тогда ты видела меня, то есть нас, - поправляюсь я.
- Я видела тебя, когда ты выходил из Елей-монахов на верхний луг.
- Монахов?
- То есть монашек, если так правильнее. И тогда я решила, что сюда идет охотник с собаками и двумя оленями.
- Тогда ты ошиблась, - говорю я и встаю напротив женщины. Ее голова поднята высоко, но я смотрю поверх нее, как до сих пор смотрел поверх пестреющих осенними красками осин, поверх заснеженных сопок, и думаю, что там, за этой женщиной, открывается совсем-совсем иной пейзаж. Но я не даю увидеть, что́ я думаю.
- Ты промок, - слышу я голос женщины. Она делает полшага вперед, чтобы потрогать мой рукав. Чувствую тепло ее тела, будто в нее закатилось солнце. Но я смотрю все же поверх нее. Я так должен, не то увижу ее в широком вороте рубашки, а я не хочу ни к кому никуда заглядывать.
- Я суше дождя, - отвечаю я отчужденно, и женщина отступает на те же полшага назад.
- Теперь дождь и тот суше тебя, - говорит женщина. - Ты промок, как омуль, а твоя одежда - как омулевые сети… Ступай в избушку и скинь ее там. Я тебе сухое дам, Хромины штаны и рубаху.
"Ага, Хрома", - думаю я. "Хрома?" - хочу я спросить.
Но не спрашиваю. Ни когда переодеваюсь в избушке возле открытой печки. Ни когда красуюсь перед женщиной, демонстрируя свою волосатую, квадратную грудь. "Как ящик замшелый", - думаю я. Чувствую, что, кажется, простужен, горю. Уйди, женщина! Но она смотрит на меня. Открыто, в упор. От внезапного холода у меня начинают стучать зубы, и я вижу, эта женщина жалеет меня. Этого мне еще не хватало, голубушка, рубашку и штаны я приму, а это оставь себе и своему Хроме. Я почти готов сказать ей это, я готов многим это сказать: пожалейте лучше себя, вы достойны жалости. Но я не говорю, я по-прежнему владею своими глазами, руками, ртом. Я начинаю переодевать штаны. Отвернись, женщина! Она и отворачивается, наклоняется, бросает в печку одно, второе, третье полено, затем встает, но в мою сторону уже не смотрит. Она не любопытна. Одежда чистая, пахнет озерной водой и зеленым мылом, а заплаты - длинными проворными пальцами женщины.
- Она тебе мала, - говорит женщина.
- Это я не по одежке велик, - говорю я. - Она тому впору, кому принадлежит, - говорю я. - Пахнет водой озерной и мылом, - говорю я ей.
- Лучше у меня нет, - говорит женщина. Подбирает мои ичиги и ставит на скамейку к печке, прижимает мои грязные вещи к груди. Мой свитер, штопанный нитками всех цветов радуги, вызывает у нее усмешку. Она уходит с моей одеждой. В открытую дверь я вижу - к озеру. Я не смотрю ей вслед. Не провожаю взглядом развевающуюся юбку. Осматриваюсь в избушке - осиновая мебель. Осиновый стол, осиновые скамейки, две осиновые кровати. Горький осенний осиновый запах. Большая, еще не просохшая русская печь из самодельного кирпича. На деревянных вешалках одежда, лошадиная упряжь, сети и все, что полагается для охоты. В красном углу, над осиновым буфетом, весельчак-солдат, рядом ухарь-ефрейтор, рядом с ефрейтором преисполненный достоинства старший сержант. Три фотографии, пытающиеся спасти от забвения самые веселые и содержательные мгновения одной жизни. На противоположной стене, где смолистые бревна оклеены газетами, под ситцевой занавеской угадывались женские платья. И везде субботняя чистота - вот и все, что выдавало здесь женщину. Остальное было скрыто в ней самой. Совершив круг, мой взгляд находит выход. В дверном проеме вижу женский портрет: тонкими легкими руками она трет там мою толстую, тяжелую от воды одежду, в то время как я своими большими неуклюжими руками ловлю здесь тени. Охотник за тенями - вот я кто. И еще шут гороховый, шут шутом - босой, в коротких портах, в рубахе до пупа стою беспомощно посреди избы. В конце концов сам себе прихожу на помощь - вспоминаю о данном накануне обещании.
Влажно-холодные гладкие камни словно прикосновение собачьих носов - я иду босиком вдоль берега озера, мимо шершавоголосого молодого тростника.
По приметам на берегу быстро нахожу свою "гайавату" - длинную остроносую лодку из бересты. Выливаю из нее воду, сталкиваю в озеро и сажусь на низкую скамейку. Сначала пропихиваюсь, потом гребу, выводя стреловидную лодку меж камышовых зарослей в заводь, а оттуда на открытую воду. Это круглый, как чаша, и довольно большой для таежных озер водоем… Клочья тумана словно развевающиеся белые гривы несущихся мимо коней. Гребу размашисто, чтобы освободиться от чувства холода и недавней близости с гороховым шутом. С тозкой на коленях напряженно вслушиваюсь в туман, как вдруг из-под самого носа лодки поднимается пара гусей. Парных гусей я никогда не стрелял. Оставшаяся весной в одиночестве птица не находит себе больше пары, и в разгаре лета, когда все остальные гуси давно поглощены семейной жизнью, с озер доносится плач одиноких птиц. Охотники, которые этого не знают, принимают этот плач просто за гогот.
Я гребу медленно, едва касаясь воды веслом и поворачивая его лопасть над водой, как ложку над медом, чтобы не уронить ни капли в эту тишину. Так под прикрытием тумана, под самозабвенный спор серых гусей - кому достанется серо-белая гусыня - подбираюсь на расстояние выстрела к стае. Бью веслом по воде, они снимаются и кружат над лодкой - тяжелые, неуклюжие и, как полагается, глупые. Я без труда сбиваю нескольких. Но проходит немало времени, пока я нахожу их в тумане и густеющих сумерках. Одна птица уплыла раненая, оставив в тумане клочья белого пуха. Мне жаль ее, но это все, что у меня от нее осталось. Мне больше жаль тех гусей, в которых я промахнулся. Я уже почти вернулся. Недалеко от темной береговой линии замечаю на воде идущую дугой цепочку, вроде тянущегося за уткой выводка. Вблизи выводок оказывается цепью поплавков, вырезанных из коры лиственницы. Скольжу вдоль длинного крыла сети, а там - еще и еще сети, густо раскиданные по всему заболоченному мелководью, откуда не успела уйти нерестившаяся крупная рыба. Ниспадающие черные скатерти, крыло за крылом, будто какая-то подводная Китайская стена. Не защитная стена, а орудие варварского набега. Эти сети очистят благословенное Родниковое озеро от тайменя, сига и хариуса в один сезон. Эта черная подводная стена беззвучно поглотит все живые радужные краски рыб, которые удерживали, нет, держали нас в постоянном голоде - меня и старого эвенка. Эвенка, который однажды усомнился: "Где у них живот и где голова?"
Затаскивая перевернутую лодку на катки, думаю о предстоящем разговоре с Хромой. Хорошо бы встретиться с ним сегодня, чтобы попросить завтра же утром вытащить сети. Просить? Черта я буду просить. Скажу ему: если мужик с одной стороны хромает на ногу, а с другой на голову… Нет, этого я тоже не скажу. До этого я не снизойду. И еще надо, чтобы при нашем разговоре не было этой женщины. Женщины, которой - если бы я ее раньше не выдумал - и не было бы вовсе. Но она все-таки есть, и она там, и сознание этого уже действует на меня, как разгорающийся костер.
Я ставлю тозку к стене избушки и уношу гусей в сени, потому что свора собак, очевидно, планирует возместить охоту поеданием дичи. Останавливаюсь у порога. Останавливаюсь у порога, чтобы вытереть о штанины подошвы босых ног и стереть с лица следы недавней досады. Открываю дверь. Меня обдает жаром перетопленной печки и запахом свежего чая, только что засыпанного в чайник. Женщина стоит ко мне боком, уже знакомый поворот головы, то же коричневое ухо и седая прядь волос, точеные ноздри тонкого носа. Только новые линии тела сразу же бросаются в глаза. На ней простого покроя платье, с магазинными еще складками и не видевшим солнца цветочным рисунком. Женщина по-прежнему босиком, с голыми икрами и голыми руками, но с грудью что-то произошло. Когда до меня доходит, что так долго пялиться туда нехорошо, загорелое лицо женщины темнеет еще больше. Чудна́я ты, раньше на тебе лифчика не было и я мог девать свои глаза куда захочу. А теперь мне их в карман засунуть, что ли?
- Пришел, - говорю я, закрывая за собой дверь. Наверное, из боязни, что она еще считает меня отсутствующим. Она проходит мимо меня и распахивает дверь.
- Сильно натопила, - говорит она мимоходом. Потом молчит, как будто нужно собраться с духом, чтобы произнести следующие слова: - Одежа твоя почти высохла.
Мы стоим друг против друга, и женщина начинает обходить меня кругом, уперев палец в уголок рта. Я стою совершенно серьезный, но по следу усмешки на ее лице вижу, что она смеялась за моей спиной. Ага, за спиной-то ты смеешься!
- Мамочки, - наклоняет она голову, - и чей ты такой будешь?!
- Ничей, свой, - отвечаю я, торопливо срывая свою одежду с веревки.
- И куда ты идешь, к кому тебя тянет?
- К самому себе.
- Этому человеку, наверно, цены нет, раз тебя к нему так тянет, - говорит женщина, и ее голос дрожит от смеха.
- Нет, - говорю я, - просто один мужчина.
- Один мужчина, - говорит женщина, уже не смеясь, - который заходит к одной женщине. Один мужчина, случайно промокший, случайно заходит к одной женщине. Просто один насквозь мокрый мужчина к одной…
Я пристально смотрю на нее, пожалуй слишком, потому что она резко поворачивается и стремительно переступает смолистый порог. Должно быть, это ветер, сильный порыв ветра распахнул настежь двери и унес ее с собой.
Ее так долго нет, что я успеваю снова влезть в свою привычную оболочку - выстиранную ею одежду. Когда она наконец возвращается, я не мешаю ей еще какое-то время отсутствовать. И снова ее руки снуют, как быстрые плотвицы, когда она зажигает большую керосиновую лампу на столе, стелет скатерть и ладонью разглаживает на ней складки, достает из осинового буфета и ставит на стол стопку щербатых алюминиевых тарелок. Задумывается на мгновение, исподволь бросает на меня взгляд - я, конечно, ничего не замечаю - и убирает алюминиевые тарелки обратно в буфет. Затем достает с нижней полки бельевого шкафа три тарелки со стертым узором и столько же чашек - остатки бывшего сервиза. Мне становится не по себе - я начинаю опасаться, как бы вместе с сервизом из шкафа не появилась фата. Я давно одет, сижу спиной к печке и своими длинными, точно оглобли, ногами мешаю женщине ходить.
- Пойду посмотрю гусей, - нарушаю я тишину.
- Не ходи, - говорит женщина, - ужин готов. - Это все, что она говорит. Так что сиди у жаркой печки и соображай, что за ветер унес ее столь неожиданно, что за вихрь это был, что за порыв. Мой Подсолнух. Если бы я сказал это вслух, я бы все этим высказал. И почувствовал бы себя нищим. Поэтому я ничего не скажу. Хотя ушки твои на макушке, как у весенней лиственницы. Не поддаваясь соблазну, не теряя из виду главное. Я не скажу: мой Подсолнух.
Поговорим о чем-нибудь другом, чтобы не говорить о том, о чем мы молчим. Пока не придет Хрома, который не может не прийти, потому что стол накрыт на троих. Эти странные вечерние часы, взятые как бы из другого времени, перепутали весь мой календарь, и я спрашиваю:
- Сегодня какой день?
- А какой вчера был?
- Кажется, четверг.
- Тогда сегодня "кажется, пятница", - и в ее голосе опять подавленная усмешка. Нет, мой Подсолнух, не надо это облегчать, потом тяжелее будет. Кажется, пора в наш разговор вмешаться третьему.
- А где Хрома? - спрашиваю я так, чтобы "где" звучало как "кто".
- Пошел к устью мережки проверять, - говорит женщина, не пытаясь объяснять то, что и так понятно.
- А он, видно, заядлый рыбак, - говорю я. - Таких заядлых здесь еще не бывало.
Женщина не отвечает. Ее руки заняты ножом. Рыхлые белые ломти отделяются от ковриги, как от луны. Пару раз она встряхивает головой, но волосы остаются за ушами, и ее открытое лицо делается еще более открытым. Мой Подсолнух, я ведь не хвалил тебя, его дела тебя не касаются! Я бы тебя только хулил. Но это невозможно - не питая твоих надежд и не нарушая данного себе обещания.
- Ты издалека? - спрашиваю я.
- Из-за стола, - отвечает она.
- С Большого озера, я знаю, - говорю я.
- Откуда? - удивляется она.
- Ты давеча сказала: мокрый, как омуль, - объясняю я секрет мужской проницательности. - Ты с Большого озера, где тихие горы и безмолвная кедровая тайга, - оттуда и твоя разговорчивость, так?
- Лучшие разговоры, - говорит женщина, - это когда двое молчат.
- Или, - добавляю я, - когда молчит один.
Женщина прислушивается, ее руки, накрывающие на стол, на мгновенье пустеют. Физически ощутимо ее взгляд скользит по моему вывихнутому плечу и ложится на кисть руки, покрытую шрамами. Я наблюдаю за темным подлеском ее лица, за дуновеньем ветра, пробегающим по нему. И не успеваю встать, даже руку поднять, как она, обогнув стол, садится рядом на конец лавки и протягивает руку к моему запястью. Она делает это очень медленно и спокойно. Вроде хочет посмотреть мою руку, погадать. Ее гибкие, как лианы, пальцы крепко обвивают мое запястье. Она поднимает мою руку - зачем так высоко, женщина? Я вижу ее влажные глаза, но уже поздно отнимать руку: она водит щекой, лбом, слепыми губами по моей руке, покрытой давними шрамами.