В повести ярко показана агония белого движения в России. После гибели от рук неизвестных английского полковника - представителя Антанты, начальник контрразведки небольшого городка поручик Пальчиков, по приказу начальства, должен был провести массовые аресты и выявить виновных. Но, переживая моральный кризис, Пальчиков выпускает арестованных, а сам тянется к револьверу...
Леонид Леонов
Белая ночь
I
Огромная розовая лужа стоит на въезде в Няндорск; она спит, потому что утро. В неверном, опрокинутом виде отразились в ней смешное, растрепистое облако и косматая придорожная ветла, – вот так же, розово и зыбко, явь отражается в снах. Белая ночь тает, ржавой позолотой расцвечивает тундру день… все еще длится прохладная тишина, насыщенная тонким комариным звоном. Но вот конь ступает в воду, проваливается в черную жижу колесо, и скрипит ось, мутится ил, и меркнет розовое очарованье лужи.
– Э, расступается, никак, земля? – спросонок бормочет Кручинкин и с неохотой открывает глаза.
Телега проходит по воде, холодок сочится сквозь сермягу. Кручинкину кажется, что утро серо и ветер дует с севера. Сердце его спокойно: вокруг обступила тундра, знакомая, как свой дом. "Эка, край неиссячный!.." Он снова едет, усыпляемый поплескиваньем молока в бидоне; он дремлет и улыбается удавшейся хитрости – уехать из дому в тот самый день, когда жене родить. Должно быть, так улыбается большая глупая рыба, идя в вершу.
Он так до самого конца и не понял, что в городе нехорошо. У заставы его разбудил патруль, и офицер, натуго затянутый в походные ремни, был печален и пронзительно вежлив. Потом на постоялом дворе, где всегда он оставлял подводу, отправляясь с молоком по знакомым домам, напрасно пугали его знакомцы рассказами и про красных партизан, прорвавшихся на Пундож, и про знаменитого бандита, уловленного в позапрошлую ночь, и про английского полковника, которого застрелил накануне сумасшедший гимназист. Жевал свою баранку Кручинкин и посмеивался занятному предположению, что, пожалуй, и жена и овца разродятся в один и тот же день. Он слушал и зевал, потому что бандит не состоял ему ни в родне, ни в свойственниках, а военный англичанин, должно, и впрямь заслуживал постигшей его неприятности.
Глаза этот мужик имел хитрецкие, на щеках его редкая, как в плохой урожай, произрастала соломка, а усы торчали врассыпную… сразу видно было, что хозяин их – веселый, безопасный человек. И верно: кроме своего мужицкого дела, не разумел Кручинкин ничего. Потому лишь и не поразил его ни привязной аэростат, маячивший над городом, как нудное напоминание, не привлекли вниманья и черные флаги, еще с ночи развешенные по улицам. В душе он даже посмеивался над пустым обычаем людишек тратить добротную ткань на свои печали; безучастный свидетель грозных лет, он явственно видел, что вот и высохли вдовьи слезы, и подросшие сиротки водку хлещут, а потраченного коленкору не вернуть…
Кроме того, застал он серые афишки на заборах; словами торжественными, как шелест склоняемых знамен, горожане призывались в них к скорби об утрате английского испытанного друга России. И еще там же, в немногих пунктах, отрывистых, как щелк взводимого курка, сообщались жителям правила поведения, сочиненные новым комендантом Пальчиковым. Безвестность этого нового няндорского господина пугала больше, чем даже мертвый английский полковник, незримо требовавший себе отмщения и жертвы. Мутные клейстерные слезы выступили из-под афишек, а Кручинкин ехал и думал: "Эки драхмы висят!"
Самой природе, видно, отныне вменялась в обязанность грусть. Зелень полиняла, светило затмилось, а ветер поволок с севера караваны облаков. В опустелых улицах стало тревожно и пыльно, собаки сидели на цепях, а дети точно вымерли. "К вечеру надоть поспеть домой. Получу вот только деньги с толстого доктора – и домой. Соску еще купить наказала повитуха… И хлынет к ночи буря, а я уж дома сына стану нянчить, хи-хи!" – так рассуждал Кручинкин, проезжая мимо знакомого церковного двора. Сухое дерево стояло там, полное галок, сидевших в нем, как в огромной плетухе. Метнулась, точно шавка под ноги, мыслишка, что галки, пожалуй, не к добру, но тут отвлек его вниманье смешной человек с бадейкой. Он сутуло бежал по обезлюдевшему проспекту, изредка приплюскиваясь к заборам, и всякий раз после того оставался квадратный бумажный следок.
– Эй, отдохни, жулябина… весь город заследил! – вдогонку покричал ему Кручинкин, но тот лишь молча погрозил ему бумажным свертком и пропал.
Кручинкин завернул на Мшаник.
Черный флаг, как укрощенный змей, качался на воротах и все норовил лизнуть его в лицо, но мужик схитрил, изогнулся и, гремя бидоном, скользнул во двор, – он всегда так гремел, давая знать о себе заране. Дверь к толстому доктору стояла отпертой, но и этому последнему предостережению как-то не внял Кручинкин. В прихожей, куда из кухни падал скудный свет, он осторожно поставил на пол свою ношу и ждал, но никто не выходил к нему навстречу – ни сам, ни его свояченица, точно никто не нуждался более в знаменитом его молоке. Тогда он принюхался, – в доме пахло солдатским, пахло бедой, а на подзеркальнике, в соседстве с черной докторской шляпой, лежала офицерская фуражка; ее немигающая белая кокарда в упор наблюдала Кручинкина.
– Ну-ну, чего уставилась… – суеверно махнул он в ее сторону, думая, чтоб не сглазила.
Он замигал виновато, завертелся и, лишь увидев человека, спрятанного за дверью, облегченно вздохнул. Но человек был солдатом, в руках он держал военное ружье, бедой пахло именно от солдата. Из его аляповато раскинутых скул сквозила родная, мужицкая сметливость, только безмолвствовала она, закованная в английскую шинель и военные обмотки.
– Ишь куды поставили-то тебя… – оторопело молвил Кручинкин и, вдруг решась, бережно коснулся солдатовой руки; теплота человека повеселила его: человек был живой, значит – друг Кручинкину. Тогда он заликовал и завертелся, на радостях давая волю языку. – Стоишь, чудодей?.. а безжизненно стоишь, без искорки. Я и сам семь лет у царя в гостях отшагал… и ранили меня, милчок, в эко место, что и довериться совестно. Уж располагал – всему роду пропадать, а ноне, глянь, сына жду! – Он пел сразу всеми голосами птичьими, и по тому, как восторженно морщилось у него переносье, всякий мог видеть, что ему очень это нравится – жить. – И как рожу я сына, слеплю себе домок новый и по всему саду крыжовнику насажу… Эх, милчок, много заморских плодов я в военные годы отведал, а краше крыжовника не нашел в свете ягоды!
Его заведомая хитрость с головой выдавала его волненье, а солдат все молчал, уставясь в свою солдатскую неизвестность.
– Да, милчок, кто к чему прикован. Ты вот прикован стоять, а я ходить прикован, а иных, станет время, без отдышки летать прикуют. Порхай, скажут, жулябина, а то и ползать не станешь!.. Все мы на сладкую день прикованы и неволю свою больше жисти возлюбили. – Он все ждал толстого доктора, который расплатится с ним и отпустит, но время шло, хваленое красноречие мужика иссякало, а барин все не шел.
Тишина беды дальше стала так невыносима, что Кручинкин упал бы духом, если бы не нарушил ее докторский голос, такой ровный, точно читал по книге, такой глухой, точно доктор произносил слова в стакан, тесно прижатый ко рту.
– Мой мальчик застрелил его за то, что тот пристал к его невесте. Так сделали бы и вы, поручик, на его месте! Кроме того, мой мальчик…
– Ваш мальчик глуп, – перебил его другой голос, резкий и неприятный.
– Не раздражайтесь, поручик, а рассудите без истерик. Англичане ведут с нами скверную игру… игра с болваном, поручик! Они вооружают на наших окраинах всех, кому дорого имя России, а потом уходят… или уйдут!.. а оставшихся смоет красная волна. В прежние времена это каралось по тысяча четыреста пятьдесят четвертой статье… поинтересуйтесь! А мы орем "ура" на собственных похоронах… – Он задохнулся, и какая-то мебель яростно поскрипела вкруг него. – Приятнее, разумеется, быть кнутом палача, чем спиной жертвы…
– Я все-таки расстреляю вашего идиотского гимназиста, – очень сдержанно откликнулся другой.
…Со смятенным сердцем Кручинкин внимал разговору за портьеркой, и вдруг, точно мраком его осенило, догадался он, что флаги, пожалуй, не для красы, и к слезам бумажки на заборах, что солдат поставлен тут не для забавы, а для уловления всяких сокровенных преступников, подобных ему, Кручинкину. Бормоча что-то про забытый внизу лестницы сыр, он робко взялся за скобку двери, и тотчас же солдат заученно и лениво отпихнул его назад, лишая последней надежды.
– О, сердитый какой… – подивился Кручинкин, понимая, что отныне уже не принадлежит самому себе, но закону. Именно закон отражался скукой и равнодушием в лице солдата. И оттого, что иного выхода отсюда не стало, он осторожно раздвинул бахрому портьерки и заглянул в комнату.
За круглым, со свисшей скатертью столом сидел сам толстый доктор, весь в табачном дыму. Он курил и безотрывно глядел на каланчу с перебитым шпилем и в тундру за окном, где пятнисто, седые и рыжие, мешались мхи. Там накрапывало. Другой, в форме старшего английского сержанта, деловито потрошил докторские книги и слегка улыбался; в ту минуту он как раз достал оттуда аккуратную пачку николаевских билетов. К нему шла эта снисходительная улыбка; он был очень приятный, какой-то наливной весь, и кажется, если б проткнуть его булавкой, оттуда брызнула бы розовая тугая струйка сгущенного молока. В третьем, сидевшем к двери боком, Кручинкин сразу признал начальника. Молодой и высокий, он как-то противоестественно прямо сидел в кресле, выпуклым затылком упираясь в резную спинку, такую вычурную, что казалась курчавой. Машинально, в такт недобрым мыслям, он ударял кулаком по локотнику, и бархат шипел, пылил, лохматился, и вот уже языками взвивалась пакля из непоправимой раны. И хотя все в нем, от гладких офицерских сапог до великолепного пробора, вопило о некоем самодовольном благополучии, Кручинкин видел, что поручик скоро умрет.
Это и был Пальчиков, новый господин Няндорска, и Кручинкина неотвратимо повлекло к этому громадному начальнику, который мог умереть до того, как успеет распорядиться его, кручинкинской, участью. Трепеща, он просунул голову в щель портьерки и, памятуя, что начальство любит веселых, улыбнулся проникновенно и сладостно, ото всей души и во всю рожу; потом, волоча впереди себя бидон с молоком, как доказательство безвредности своей, он смело сделал первый шаг.
Скосив в его сторону впалые, неживого цвета глаза, поручик дико взирал на приближение Кручинкина, – так он был затравлен событиями предыдущих дней. А тот все двигался, сам восхищаясь доблестью своей, не сводя глаз с просторного поручикова лба, в котором сосредоточилась теперь, как в темнице, участь его дома, его крыжовника и всего рода его, – шел, им обоим показалось – вечность, мысленно шикая на шумливые свои сапоги; шел, улыбаясь все страшней и ласковей, шел сказать суровому начальнику, что солдат его обидел зря, что товар его дозволен свыше, что он чтит всех полковников в мире и единственно грешную страсть питает лишь к крыжовнику, потому что краше нет на свете ягоды… и еще, – если податлив окажется начальник на дружелюбную беседу, – что не следует зря портить ножичком такой красивенький стульчик.
Он шел, а поручик все бился в кресле, как при галлюцинации, и помраченная мысль текла из его недвижных и белых, как две кокарды, глаз.
– Кручинкин мое фамилие… – весь вытягиваясь и замирая, подобно птице на току, начал Кручинкин и не кончил.
Пальчиков выгнулся, сжался, как в удушье, и выпустил на пол звонкое лезвие из кулака. То, что по всем основаниям представлялось перочинным ножичком, оказалось просто пилкой для ногтей. Но, прежде чем кто-нибудь уловить успел, что именно случилось, Пальчиков со всего маха оттолкнул мужика ногой.
Все это случилось так быстро и нелепо, что никто не сумел предотвратить событие, ни даже сам Кручинкин, с прежнею блаженною улыбкой оказавшийся на полу. Белая, с легкой синцой лужа ползла к его ногам; в ней отражались часть окна и тяжкие, подкованные железом ботинки сержанта. Водя пальцем по своему расплеснутому богатству, Кручинкин ошалело соображал, что соску купить теперь станет не на что, что напрасно, пожалуй, он покинул жену в ее трудный родильный час… Какое-то время они все оставались на своих местах.
Вертя головой в тесном воротнике, точно ему только жарко стало, а не стыдно происшедшего, Пальчиков первую минуту хотел броситься подымать мужика, но раздумал. Кручинкин явно был цел и невредим. Поручик отвернулся, – какой-то палец, тайного недуга или провидения, неотступно давил ему в затылок.
– Вот видите, доктор… – начал он, конфузясь недавнего испуга.
– Вижу, – как-то бессмысленно ответствовал тот.
II
Он ударил Кручинкина именно потому, что испугался его лица. За время гражданской войны он привык не доверять улыбкам, за которыми скрываются самые неожиданные людские намерения. Кроме того, как все неизлечимо больные, он во всем подозревал худшее, и, уж такова была его удача, он редко ошибался. Никто не ведал названия его недугу, но, когда он сам небрежно определял его как переутомление, он лгал. В этом тошном месиве вина и скуки он один из немногих вел трезвую и размеренную жизнь; приятели бежали его подчеркнутого аскетизма, а он любил жизнь больше и с большими основаниями, чем любой из них. Он и недуг-то свой принял как издевку той самой жизни, которую боготворил.
То случилось в великую войну, – Пальчиков был юнцом, носил на груди иконку – благословение матери. Тогда еще кипели патриотические страсти, не разбавленные покуда ни предательством, ни разочарованием, и ему тоже захотелось стать героем. На зыбком влечении этом он вырастил юношеское свое миросозерцание; покинув политехникум, он на войне искал встреч с гибелью, чтоб, насмеявшись над ней, ее позором укрепить свою собственную волю. Судьба подарила ему эту возможность: конная разведка, в которой участвовал и прапорщик, наткнулась на газовую волну. Отряд ускакал, а кобыла Пальчикова застряла копытом в мостовине. В лихую эту минуту, когда уже гаснул мир, Пальчиков и открыл под мостом неприятельского телефониста; тот пристально наблюдал прапорщикову суматоху, прикрытый резиновой харей со слюдяными глазами – противогазом. Произошла беззвучная и беспримерная схватка; кусаясь и скрежеща, прапорщик отнимал эту спасительную резиновую харю, и скоро уже сквозь захватанную пальцами слюду ее он увидел искаженное лицо врага. В тишине смерти плелся он домой, и музыка переутомления сладостно гремела в его ушах. Мир разверзся перед ним, обнажая свои красоты, именно тем и обольстительные, что были им собственноручно вырваны у смерти. А через установленные сроки на его растрескавшихся губах явились первые язвы.
Втайне от товарищей он старательно заделывал дырки, которые проедала в нем скверная его болезнь, и временами это ему удавалось; только сам как-то отяжелел и на ноги, и на любовный порыв, и на дружескую попойку. Уходила испакощенная юность, ненужной стала девушка, в чистоту которой тем приятней было верить, что она предназначалась для него одного, он разучился играть на виолончели, и даже бином Ньютона становился для него мудростью недосягаемой. Дичал и грубея, он дрался за идеи, менявшиеся как дни в календаре. Потом страна шатнулась, сместились политические координаты, подобно паровозу из мрака явился Няндорск, и Пальчиков уже на нем помчался навстречу своему злому жребию.
Няндорск!.. Никогда прежде не засорял он памяти полупочтенным этим городишкой. Но, как невеста украшает себя в преддверье жениха, эта непорочная российская щель превратилась в Няндорск блистающий, с кабаками и штабами, с иностранными комендантами и женщинами, одно появление которых на улицах будило в няндорских дикобразах вожделение и ужас. Впрочем, практические англичане предпочитали визгливых офицерских жен и мечтательных няндорских поповен; протоиерей Иван Градусов, коему за многосемейность и название дали – В о с е м ь Д е в о к, грустно шутил, что девственницы теперь попадаются только при крещении. Волшебством века гриб зацвел пестро и ядовито, и выпал один страшный день, когда про Няндорск узнал весь мир.
Значение Няндорска возрастало по мере приближения фронта: белые отступали, открывая проход к морю. Англичане сердились, грозились уйти, но не уставали давать мундиры, галеты, какие-то нелепые пушки, почти единорогов, оставшихся от бурской войны, а на духовную потребу – ром. Взамен они требовали безусловного подчинения, прославленной русской храбрости и, наконец, известное количество леса с местных лесопилок. Ликование шло повальное, и, хотя впоследствии многие утверждали, что без разрешительного английского штемпеля воспрещалось даже жену любить, медовый месяц протекал благополучно. Она жадно веселилась, эта снежная Африка, и музыке военных оркестров нестройно вторили ропот фронта и глухой арктический буран. Вдруг гриб зачервивел, поползла генеральская заваль, не годная ни на какую затычку, и Пальчиков гневно преклонялся перед почтенными сединами этих воскресших теней. Все чаще нападала хандра на поручика, все неотвязней давил незримый перст в затылок, все настойчивей мытарил призрак великой России, которую, как печать и бремя, положил в сердце своем.
Когда веселого ротмистра Краге выгнали из контрразведки за нерадивость, – это случилось после скандала с английским полковником, – его место занял Пальчиков, командир В о л ч ь е й с о т н и. Так желали в штабе фронта, где Пальчиков имел доброжелателей, но повышение не порадовало молодого офицера. Цинической беспечности к новому ремеслу он и за год работы не успел бы приобрести, а пользоваться готовою моралью веселого ротмистра означало для него степень крайнего падения. "России нужно приказать, чтобы она просветлела. Для этого следует учредить институт чиновников, которые должны ездить по всей стране и давать всем подряд в морду без объяснения причин" – такова была приблизительная установка Краге, которая со времени военных неудач у белых вызывала в сферах достаточное сочувствие.
После ночи пьяных проводов Пальчикова, на которых лишь сам виновник торжества сидел трезвый и угрюмый, он ездил отказываться от назначения, ссылаясь на неопытность в делах с е к р е т н о й п с и х о л о г и и и на недобрую боль в затылке; он просил о переводе на фронт, но высокое начальство посмеялось его доводам и не одобрило поручиковой скромности.
– Пустяки, голубчик… Холодный душ снаружи, горячительное внутрь, и вы станете как молодой бог. Дело ваше простое: ловите прохвостов и вешайте, вешайте их, голубчик. Укрепляйтесь на малом, и когда-нибудь мы вас сделаем всероссийским комендантом… Прямая дорога в историю-с!
Пальчикова коробил гаерский тон начальства.