– Тот гимназист уже арестован, ваше превосходительство.
– Да, кстати… мы имеем секретное предписание от английского командования насчет сугубых репрессий. Это по поводу убитого полковника… Вы уж распорядитесь там, голубчик!
– На какое количество вы рассчитывали, ваше превосходительство?.. – сухо осведомился поручик.
– Ну, десяток там, два десятка… я не знаю, – с видимой досадой нахмурилось начальство.
– Я не располагаю таким количеством арестованных, – двигая затекшими пальцами в сапоге, сообщил поручик.
Начальство явно сердилось:
– Надо найти… Что-о? Надо найти, говорю. Разве в России люди перевелись, черт возьми! – Оно смутилось пристального взора Пальчикова. – Ничего не поделаешь, голубчик. Россия плодовита, но в ней не растут, к сожалению, английские полковники… – Начальство улыбчато поюлило глазами, как бы показывая, что принуждено заискивать даже в подчиненном. – Наше дело подневольное, мы на харчах у н и х, мм не гимназисты, мы военные…
– Африка мы или не Африка, ваше превосходительство? – сдержанно спросил Пальчиков.
– Э, батенька, британцу везде Африка! – откровенно кряхтело начальство.
Ему, по-видимому, нелегко давались такие признания. Начальство неожиданно хлюпнуло носом, и вдруг подчиненный с негодованием увидел, как прозрачная слеза выкатилась из начальственного глаза на сверкающий лак стола.
Тогда Пальчиков нагнулся к пресс-папье и очень вежливо промакнул этот горький залог начальнического расположения и искренности. Удерживаемый бешенством, он продолжал стоять, высокий и жесткий, как шпицрутен, и все глядел, все глядел, не отрываясь, на дрожащую склерозную руку начальства.
– Трупы прикажете доставить в английское командование? – спросил он наконец, с лицом, серым, как оберточная бумага.
Начальство дрогнуло и опустило глаза.
– Взашей мне вас, что ли, гнать, поручик?..
…Ему не стоило особого труда побороть в себе приступ, как ему показалось тогда, малодушия, но, когда он пришел на следующее утро в дом частного поверенного Фидунова, где помещалась контрразведка, – принимать наследие веселого ротмистра, – его объял вдруг брезгливый холод. На столах, чинно разложенные Флягиным, караулили его папки о подозрительных няндорцах, живых и мертвых; там заключалась вся подноготная грязь городка, оскорбительная помесь вымыслов и правды, худшей, чем клевета. Пальчиков едва успел перелистать одну из них, когда начались какие-то необыкновенные явления. Приводили на допрос пленных, еле стоявших от изнурения; из штаба звонили о квартире для японского военного атташе, который нарочно приехал полюбопытствовать о российской сумятице; приходили подпрапорщики из артиллерийской школы с просьбой о крепких напитках для выпускной попойки, а в довершение всего тюремная охрана отказалась есть пайковое лимонное варенье, от которого якобы у нее опухали языки, и потребовали родного, малинового… Во времена веселого ротмистра все это стало обычным явлением, но Краге умел потрафить всем, и близкие к нему утверждали, что даже на допрашиваемых уединенно он производил иногда неплохое впечатление. Полагаясь на разум и врученную свыше власть, Пальчиков разогнал этот клуб и посадил новых, за что и возненавидели его сразу, как по сговору, потому что никто кругом уже не верил в начатое дело. Первые дни должности ошеломили его, и хотя внешне он оставался прежним щеголем, письмоводитель Флягин видел, что Пальчиков уже одряхлел, выветрился и падает неудержимо к ногам судьбы.
Все утро этого второго дня занял обыск у толстого доктора, которого он втайне уважал за его воловью непреклонность в принципах; конечно, у доктора ничего преступного не нашли, но когда подручный по обыску стал извлекать из переплетов припрятанные кредитки, Пальчиков обиженно морщился, точно это он сам верил в реставрацию. Еще больше, чем Кручинкина, ему стало стыдно доктора, который весь как-то съежился и помельчал; не дождавшись конца, он уехал прямо в штаб фронта, где ему сообщили о возможной эвакуации Няндорска. Только к вечеру он попал к себе в управление и на столе нашел письменное подтверждение приказа о репрессиях. Потирая ноющий затылок, он все вчитывался в казенную бумагу, дивясь подлому могуществу языка, способного и требованию убийств сообщить изящную деловитость.
Тут-то и начиналось испытание поручиковой находчивости. Всех доморощенных няндорских бунтовщиков уже истребил веселый ротмистр, а новые не объявлялись, да и неоткуда было. Фабрик в Няндорске не существовало, а жило тут полуторговое, тихоходное племя, безыменная людская трава. "В России живут преимущественно ктитора!" – вспомнил он сентенцию Краге и насильственно усмехнулся. "Ктитора!.. паршивый городок, не сумевший породить ни одного большевика или иного какого именитого злодея. Ктитора!.. да где же люди-то в России?" Мысль его подозрительно шарахнулась туда, за линию фронта, откуда надвигалась на него огнедышащая новь, грозя уничтожением и мукой. Нечаянно он вспомнил самого себя, с красной тряпочкой на кокарде, и это обозлило его. "Да, сперва Радищевы, Новиковы, Чаадаевы… эти домодельные свободоискатели и подстрекалы, эти проклятые жернова на шее русской интеллигенции… Двести лет в голоде душевном бились о вековую стену, двести лет у нас ни дня не пустовал эшафот. Ха, они взошли теперь, багровые дрожжи девятнадцатого века, она пришла, эта свобода, самовластная хозяйка, беспощадная, как хлеб. Радуйтесь, дьяволы…" Он длинно выругался и, перейдя к окну, долго стоял там. Густой слой пыли покоился на подоконнике, и на бриджах его отпечатались две серых полосы.
Поручик глядел в окно.
Дождик не удался: далеко в тундре опускался на ночлег кудлатый, петушиного цвета, шар. Звонили ко всенощной, и на малую минутку это давало обманчивое успокоение. Но перед самым окном – обсажен березкой, обведен струганой загородкой – силуэтно торчал ненавистный дом. Пальчиков знал: под этой зеленой крышей живет баба Анисья Крытых, живет и живет, трава при большой дороге, милостью ветра да прохожих людей. К ней ходят офицеры за хмельными сладостями и молодайки за судьбой; она варит знаменитую брагу и разводит кур. Как раз крупный белый петух пел у калитки, но, как ни вытягивал он шею, его не было слышно: все покрывал густой вечерний благовест. Теперь он уже устрашал, этот поповский грохот, как бы чугунным одеялом накрывая Няндорск, – оно дрожало, и все дрожало под ним. Из-за кустов ломаной струйкой вился дымок: наверно, Анисья варит варенье – крутое, морошковое. В праздники, близ полдня, она выходит за ворота посидеть на табурете, который выносит с собой. На ней тогда черное, апельсинными дольками, платье, и в волосах гребень с фольгой. Она сидит неподвижно и пышно, как молодая сова, лущит тыквенное семя, запасенное от прежних лет, и именно тогда зорким вниманием своим она болезненно раздражает молодого человека.
Порой род безумия овладевает им… и вот ему мнится: лишь для того, чтоб дать ей одной, бабе Анисье, незабываемый спектакль, собрались сюда все эти одичалые и разномастные люди. Она сидит, неподкупный судья и неусыпный свидетель, а перед ней маршируют ряды сытых заморских войск, плетутся пленные красноармейцы, парадируют бритые, в клетчатых юбках, шотландцы, шествуют невиданные оркестры, и капельмейстеры выше поднимают свои нарядные булавы в стремленье отличиться перед Анисьей; едут пушки, бредут попы с хоругвями, острыми, как секиры над плахой, качаются в седлах неслыханные полководцы… весь старый мир со всем его дурацким скарбом притащился в Няндорск ради одной Анисьи! И она довольна, ей нравится вся эта напыщенная комедия войны. Когда солнечный петух замрет на своем нашесте-горизонте, она унесет свою табуретку и, завернув фольговый гребень в носовой платок, сядет пить чай с морошковым вареньем. Провидя будущее, она спокойна, как Сивилла. Ее сон крепок, сундуки объемисты, здоровье чудовищно. Она знает: гриб отцветет, обмякнет, останки пожрет червь и разотрет сапог, и, может быть, прежде чем изойдет морошковое варенье, прежняя скука оденет неудачную столицу.
– …вот Анисью-то и шлепнуть в честь английского полковника! – вслух и с ожесточением произнес Пальчиков, но ему не стало весело, как Краге, когда тот тешил друзей своими армейскими афоризмами.
Он упруго повернулся на каблуках и увидел Флягина. Прислонясь к притолоке, он жевал что-то, и вся его румяная старческая харя принимала в этом участие.
– Что ты жуешь? – враждебно спросил поручик, но тот уже успел выплюнуть.
Флягин шагнул к нему навстречу.
– Эх, покомарить бы вам, господин поручик! – вздыхая, произнес письмоводитель; он служил здесь давно и видел многое. Пальчиков молчал, и Флягин поощренно затормошился. – Скучаете вы… и прыщик, гляньте сами, вскочил от отсутствия женщины. Доверились бы, уж постараюсь…
– Не уважаешь ты меня, Флягин, – брезгливо сказал поручик.
Флягин принял это как дальнейшее позволение:
– Мать не уважает, она любит! – И он даже пожевал что-то оставшееся за щекой. – Высохнете вы у нас, господин поручик: я уж скольких перевидал. Быки ломались… Рази ж это легко – заграничной рукой да собственного брата тяпать. – Поручик сощуренными глазами изучал осмелевшего Флягина, и тому неудобно стало скрываться долее. – Давешнего мужичка привели, в засаду попал… отпустить его?
– Подоконники вымыть завтра! – мельком приказал поручик, отряхивая пыль с бриджей.
– С молоком он ездит, его все знают… – недобро щурясь, настаивал Флягин.
– Я тебе не Краге… я стрелять стану! – загремел Пальчиков, и все вокруг смолкло, а Флягин как-то незаметно всочился в дверь.
Вслед за тем Пальчиков оделся и, на ходу пристегивая кобуру, вышел в канцелярию. Разговоры разом стихли, и одни только размашисто стучали фидуновские часы на стене. На лавке, возле изразцовой печи, в которой малиново пылал вечер, он увидел Кручинкина. Та самая Россия, комендантом которой собирался быть, сидела перед ним, моля нищими, бестолковыми глазами.
– Лошадку бы мне попоить. Лошадка у меня не поена, – кланяясь, сказала Россия.
– Убрать этого растрепая! – мимоходом бросил поручик и вышел на улицу. Лютое мечтание его сменилось вдруг ненавистью, непосильной для одного человека. "Э, кажется, в должность вхожу!.. а впрочем, покомарить, покомарить надо…" – мелькнули соображения, и холуйское флягинское слово уже не раздражало. Именно с этим намерением он пересекал площадь, направляясь к проспекту, где находилось гарнизонное собрание.
Косые лучи вечера падали в Няндорск. По густейшей пыли беззвучно проехал водовоз и тотчас скрылся за поворотом. Два облака в небе, лиловых и длинных, лучами расходились от заката; похоже было на то, будто мертвый полковник, погружаясь в вечность, простирает в последний раз над городом свои незрячие руки… Теперь навстречу ему, путаясь в полах кавалерийской шинели, шел новый господин Няндорска, мимоходно сбивая стеком колючие головки с татарника. Где-то в отдалении, не мешая тишине, мычала корова, и дробной струйкой доносилась учебная стрельба. В этот час Няндорск был поистине великолепен своей тишиной обреченности…
Впрочем, все это было неточно и неверно, как круги по воде, под которыми иная скрывается пучина.
III
– А, возлюбленный соперник мой! – неискренне закричал Краге, едва Пальчиков появился в дверях. – Одного тебя и не хватало на нашей ладони… – Если он пытался сострить на фамилии гостя, то на этот раз у него сорвалось: их и без того было пятеро. Однако пятый этот, помощник английского коменданта, свершив все должное, спал в углу на диванчике и мог поэтому в счет не идти. – Вот и славно, будем делать ночь сообща! – В этом месте все как-то неопределенно погудели, что означало удовольствие видеть Пальчикова.
Неизвестно, всех ли одинаково порадовал приход поручика, сдержанность которого и подозрительность всегда угнетали. Оттого-то Краге так сразу и решил, что вечер потерян. Все же он задернул шторы, сшитые из военных английских одеял, зажег свечи, потребовал еще вина и кофе, и в прокуренной этой комнате с провинциальным граммофоном в углу и с красотками в пышных рамах сразу стало уютней и умней. Потом он повернулся в сторону поручика и досадливо поморщился; тот стоял у большого зеркала, разглаживал пробор, охорашивался и делал это с таким спокойствием, что никто не заподозрил бы его в пренебрежении к друзьям.
– Ладно, всех уж пленил! – посмеялся Краге, заранее наливая вино и придвигая к столу порожнее место. Он действительно выглядел весельчаком, неунывающий ротмистр; стриженые усы молодили его многоопытное лицо, на голове пенился густой и темный каракуль, походку же он имел такую, что правдоподобною казалась шутка, будто уже одним мужественным видом своим он лишает девиц невинности. – Ну, как в новой должности?.. все воюешь? Смотри, завязнешь ты, брат, как гвоздь в тесине. А меня вот сбираются смотрителем на кладбище сделать… – Кажется, он шутил. – Читали, читали на заборах сочинение твое!
Пальчиков вежливо обходил стол, здоровался со всеми.
– Празднуете скорую сдачу Няндорска, господа? – приветливо сказал он, и, хотя это даже и в устах Пальчикова звучало шуткой, всем стало как-то не по себе. – Я, кажется, прервал беседу вашу?.. продолжайте, прошу вас.
Он вовсе не нуждался ни в ответе, ни в позволении, но Ситников, молодой и незамысловатый генерал из северодвинских пароходчиков, никак не смог отказать себе в удовольствии пообщаться с притягательным поручиком.
– Что ты, мы так рады! Капитан, понимаешь ли, кое-какие случаи из жизни рассказывал… – Он дружелюбно хлопнул Пальчикова по колену, и ему, видимо, лестно было, что тот не воспротивился его фамильярной ласке. – А то историей сватовства своего поделился, так, веришь ли, у Мишки от хохота подтяжки лопнули! – Он и сам похохотал восторженным фальцетом, а Мишка, прапорщик с ушами вислыми и мягкими, как губы, басовито прибавил что-то про высокое качество подтяжек.
Ни от кого не было секретом, что он заискивает в Пальчикове, этот простоватый малый с генеральскими погонами. Да и в самом деле, – все, о чем мечталось ему в долгие часы ночной вахты на отцовских пароходах, все было достигнуто, и ныне одно огорчало его: что высокий чин еще не давал ему права на дружбу этого повелительного офицера. Деды его, беломорские капитаны, в Норвегу на малых шкунешках хаживали, а сам он сохранил от предков лишь приземистый рост, прозрачные, цвета рассветной волны, глаза да еще лютую храбрость, доставившую ему почесть и славу местного пехотного героя. Деды – дедами, а внук не стеснялся носить очень странную прическу винтом, отчаянный фортель какого-то знакомого парикмахера; кроме того, он приобрел вредную привычку гулять по городу, опираясь на обнаженную шашку… оттого-то и создавалось впечатление, что ограбили своего потомка могучие деды.
– Рассказывайте, капитан, прошу вас, – повторил Пальчиков, чувствуя неловкость за тишину, которую принес с собою.
– Да ведь при тебе неудобно, ты ведь аскет, дева непорочная! – придумал Краге, но поперхнулся и смолк под пристальным взглядом Пальчикова.
Он не боялся его, но у ротмистра вошло в привычку избегать неприятностей, мешающих веселью в жизни; все, однако, посмотрели на него с недоумением. Чтоб поправиться, он вернулся к какому-то разговору, бывшему у него с Ситниковым до поручикова появления. Разговор шел, видимо, об устроении человеков на земле. По словам Краге выходило, что стоит только переделать тюрьмы в театры, и сразу расцветет благодарное человечество, как подсолнечник в огороде. А так как полны тюрьмы, то полезно истребить сперва заключенных во имя всемирного счастья, а там уже и переделывать, декорируя освобождающиеся помещения зеленью и флагами. Сентенция его, которою он собирался посмешить, пришлась некстати, засмеялся один только Пальчиков, и это было всего обидней.
– Я всегда подозревал у тебя красные мысли! – съязвил он при этом.
Краге чертыхнулся, махнул рукой и сдался:
– Что-то не в ударе я нынче… Вали уж ты, Егоров.
Так звали рассказчика; то был штабс-капитан, с калмыковатым лицом, из сереньких, и без особого труда угадывалось, что дальше своего чина он не пойдет. С самого прихода Пальчикова он все время незаметно петушился под этакого забияку и наглеца, стараясь делать это в противовес заискиваньям Ситникова. Упрашивали его недолго, но, приступая к повествованию, он несколько раз с заносчивым достоинством покосился на Пальчикова.
– Философия губит молодых людей, – сказал он и браво тряхнул бритой головой. – Трата времени, и волос от нее падает. Но случаются камуфлеты, господа, когда только она способна утешить душевное отчаяние молодого человека. Так случилось и со мной, когда я заболел триппером в Вологде в прошлом году. Дело произошло нижеследующим образом…
– Это уже уморительно! – вставил прапорщик Мишка, располагаясь попросторней. – Я ее тоже, матушку, недолюбливаю.
…Последние два года Пальчиков не пил, но вот ему понравился янтарный цвет ликера, он посмотрел его на свет и отхлебнул ради любопытства. Теплый ветер подул ему в грудь, он задохнулся, пожмурился и налил еще. Ему понравился этот веселящий гной, да и совет флягинский пришелся кстати: именно теперь следовало отдохнуть от мысли, что Няндорск под ударом, что не сегодня-завтра новые хозяева войдут в убогий этот дом, где штабс Егоров потешает друзей своих, уже обреченных на гибель. Он выпил еще и, жмурясь на свечу, забавлялся, как на ресницах его, радужно и непокойно, играет отраженный свет.
Он слышал:
– …уже отправляться на фронт. А тут иду с покупками по Петровке, подходит дамочка в вуальке, с девочкой, каковой никто больше тринадцати годков… с половиной не мог бы дать. И сразу: "Не угодно ли, говорит, прапорщику развлечься?.." Словом, понимэ? Меня так и кинуло сразу в краску, а потом, – все равно, думаю, убьют. Перед смертью-то и грешить! Эх, рискнем десяткой за такую диковинку… Дамочка поняла. "Вы ступайте с ней, говорит, а если плакать станет, вы не верьте: это у нее прием такой". Эге, значит, опытная! "А вы-то, спрашиваю, на лавочке посидите?" – "Нет, отвечает, я домой пойду. Она адрес знает…" Взял я ее за ручку, повел. – Егоров вопросительно взглянул на Пальчикова, но тот все еще изучал свет на ресницах. – Ну, пришли, посадил я ее на диванчик и виноградцу сунул, чтоб жевала…
– Тонкий подход! – одобрил прапорщик, покрываясь пятнами; каждое отражало какой-нибудь порок, пятен было множество.
Отодвинувшись с креслом поодаль от стола, Пальчиков затуманенным взором наблюдал случайных собутыльников. Внимание его поразила одна какая-то общая черта, роднившая все эти лица, почти сходство. Он долго мучился над отгадкой, а когда понял, ему стало как-то холодно и любопытно в этой тесной компании пирующих мертвецов. Он перевел глаза на Краге и испытал новый приступ удивления. Слегка припав к столу, ротмистр задумчиво поглаживал стакан, и в напряженных его глазах застыл острый блеск стекла. Наедине со своими мыслями он переставал быть весельчаком, но этот невоенный, с круглой спиной, почти уродливый Краге был ему во сто крат приятнее того, которого все любили. Удовольствие становилось невыносимым… Пальчиков закрыл глаза и знал твердо, что если взглянет – увидит черную дырку в крутом ротмистровом лбу. Он заволновался и привстал.
– Придвиньте мне содовую, ротмистр, – в замешательстве произнес он.
– Пожа, пожа, я вас катаю… – пошевелился мертвый рот Краге; никто не примечал поручиковых странностей.
Егоров рассказывал: