Раскидистый филодендрон сидел в кадке – позади Пальчикова; ему не приходилось бороться ни за еду, ни за место, – он рос жирно и похабно, благословляя свою неволю. Один из его лапчатых листьев свисал над самой головой поручика, который, к слову сказать, еще несколько раз поймал на себе пристальный, ведовский Анисьин взгляд. Охваченный вдруг самыми обжигающими образами, – и тут ему представилось, что она парится с ним в жаркой до озноба русской бане, – он машинально протянул руку и, оторвав краешек листа, вплотную прижал к губам. Теперь он не сомневался, что совет флягинский п о к о м а р и т ь касался именно Анисьи. Влажный холодок листа слегка отзывал землею.
– Ты цветов не трожь, – сказал мягкий Анисьин голос, и Пальчиков увидел ее возле себя. – Ты допивай свое в жизни, а цветы не трожь. Цветы не воюют…
– Как она на него глаз-то наложила, – развеселился прапорщик, который был, кроме того что пошляк, вдобавок и миротворец. – Вот и поженим, а? Чем не пара!..
Ему невдомек было, какая тут происходила игра, а игра происходила крупная. Один и тот же шальной вихрь в один сноп споясал Пальчикова с Анисьей, и его уже не раздражало, что ставят вместе их имена. Анисья знала это и, рожденная на радость, радовалась; она одна теперь б ы л а здесь, в этой комнате, остальные лишь присутствовали.
– Почем же ты знаешь, сова, что я допиваю? А может, только начинаю пить… – нашелся Пальчиков, заливаясь краской.
– Я все знаю, совы-то по сто лет живут. Когда сове делать неча, она судьбу пытает, – сказала Анисья, и глаза ее призывали сильнее слов.
– Помилуйте, так ведь она гадать умеет! – вспомнил толстый Мишка, и тотчас все захотели взглянуть в будущее свое, но она медлила, пока сам Пальчиков не попросил се о том же.
Взяв карты с комода, она села с Пальчиковым рядом, так что колени их соприкасались; потом, сдвинув посуду, она вынула из колоды пикового короля, и хотя она колдовала молча, все догадались, что пиковый – это Краге.
– Веселье тебе, офицер! – развела она плечами, смешивая и растасовывая карты заново. – Богато живешь, вино и дружба к тебе отовсюду… – Она все кидала карты на стол и вдруг горделиво подняла бровь. – …А потом застрелят тебя, господин хороший, как собаку.
Уже никому не приходило в голову принять ее прорицание за шутку.
– Врешь, баба! – хрипло сказал Краге, втягивая голову в плечи. – Гадай еще… я не хочу умирать, – и сделал бессильный жест рукой, точно пытался стереть уже написанное.
– Больше некуда, – усмехнулась баба. – Поди покричи на них, на карты, может, и испугаются… – Она еще много раз полукругами раскидывала колоду.
Так она обошла всех; потешила поповен намеком на замужество, порадовала прапорщика предсказанием карьеры, Ситникову наобещала крест, и непонятно было, к а к о й крест она имела в виду.
– Теперь тебе, – взглянула она на Пальчикова, и открытое ее лицо осенила еще не ласка, но уже обещание ее. Все молча глядели, как происходило это добывание будущего, как в чернофигурной рамке поместился червонный валет, а вправо упал пиковый туз, а влево легла крестовая дама. Она раскинула карты еще раз, и пиковый туз, неотступно, как коршун, кружил над поручиком, но дама уже не приближалась.
– Вишь, – без воодушевления сказала она, – встретились, погляделись и разошлись.
– Крестовая-то – это ты, что ли? – перевалясь через стол, спросил Ситников.
– Крестовая – это я, – сказала она и отставила ногу под столом. Она еще несколько раз, заметно волнуясь, спрашивала у карт о Пальчикове, но вдруг смешала карты и встала из-за стола. – Не стану гадать!
Прежняя, непроницаемая, она удалилась на свое место, и тогда в сенях раздался топот ног, внезапно стихший за самой дверью. Кто-то, стоя там, шумно переводил дыхание. Таился в этом происшествии какой-то черный замысел…
– Входи, дьявол! – заорал Ситников, ножнами ударяя в пол.
Дверь открывалась медленно, потом показался бледный Флягин, он делал немые знаки своему патрону, вызывая его в сени. Здесь он доложил, что начальника несколько раз вызывали из штаба фронта, сердились и грозили словами, которые сам он, Флягин, не смеет и произнести. "Настойчивые!" – подумал поручик, догадавшись, что дело шло все о той же несчастной десятке.
– Я приду скоро, ступай. И потом, чтоб подоконники были вымыты! – почему-то с раздражением вспомнил он.
Одолеваемый бессвязными мыслями – и прежде всего тем, как догадался прибежать именно сюда Флягин, – он стоял во мраке, и ему представлялось, как огромная крестовая дама приходит к нему ночью в контрразведку. Из чуланчика доносился сдавленный шепот: "Ты к Нине Павловне сходи на ночку!" – "Да ведь она ж старая, противно". – "Дурак, она за ночь-то по пять грамм дает!" Пальчиков со всего размаху стукнул в дверь ногой, и там смолкли, точно юркнули в подполье. "Гноятся, а еще не мертвые…" Он вернулся в комнату за шинелью и фуражкой.
– Я принужден покинуть вас… спешное дело, господа! – Он избегал глядеть на Анисью, точно она могла удержать его от неминуемого. – Прощай, сова! – усмехнулся он напоследок и рывком затворил дверь.
…Все еще гостевала белая ночь в Няндорске. Под ее укрытием, прильнув к оконной щели, поглядывали в Анисьин дом три какие-то фигуры. То были местные жители, которые не пропускали случая узнать настроение временных няндорских хозяев. "Они встречали нас крестным ходом, они англичанам вопили "Welcome!", они и красных встретят красными флагами… Вот она широта души…" Он с отвращением прошел мимо этих трех микробов паники, застигнутых на месте; проводив поручика рачьими глазами, они тотчас растворились в бесплотной дымке ночи.
Начинался рассвет; на севере это означает, что диск, перекочевав по горизонту, снова всплывает в голубые призрачные небеса, а вещи снова дают тень. Из окон заспанные выглядывали хари, силясь угадать, что означает в общей цепи событий ночная прогулка няндорского господина.
У гарнизонного собрания он догнал англичанина, того самого помощника коменданта, который спал на диванчике в углу. Проспавшись, он совершал утренний моцион и, видимо, рад был поболтать с кем-нибудь в этот предрассветный час. Некоторое время они шли рядом.
– Do you like our white nights? – спросил из вежливости Пальчиков, примеряясь к не вполне устойчивой походке англичанина.
После выпивок тот всегда пребывал в состоянии крайнего благодушия.
– I like everything in Russia, – тряхнул тот угловатыми плечами и поскалил зубы. – Russia means plenty of timber, of grain and a lot of jolly girls…
– And what do you say of Russian culture? – спросил хмуро поручик.
– Well you have got to keep your eyes open. Russians always try to set fire to the world, spiritually 1 mean, for the sake of some higher aim. Well, but all these chaps, prophets and reformers, whatever they say about the happiness of mankind they don't really care a damn, – свысока процедил англичанин.
"Так… поджигатели, значит, очень хорошо", – подумал Пальчиков и промолчал оплеуху. Впрочем, англичанин и сам догадался, что и в Африке обижаются; видимо, для того, чтоб смягчить заминку в разговоре, он покопался в бумажнике и достал оттуда скоробленную от близости тела фотографию какой-то девицы.
– This is the girl I am engaged to!.. – сказал он не без мечтательности, дыша винным перегаром в самый лоб Пальчикова. – Ви тож имеете одна? – почему-то приспичило ему спросить по-русски.
– Нет, я не имею ни одной… – сухо поклонился Пальчиков. Он смотрел на длинный нос английской девицы, на ее тощие губы, похожие на шрам, и думал, что девица эта, наверно, стервоза, и когда выйдет замуж, то они станут пить вместе.
– Good bye! – сказал поручик и покинул гостеприимный перекресток, где они обменивались этими приятными речами.
На телеграфном столбе сидела ворона и, глядя на отливающий золотом купол собора, оглушительно кричала: агава, агава… Она замолкла, когда приблизился неравномерный звоп поручиковых шпор: был особый военный шик в том, чтобы одна шпора волочилась по земле…
И вдруг он понял, что идет в тюрьму.
V
Тюрьмы в Няндорске так и не удосужились построить. Бунтовщиков и опасных мечтателей не заводилось, так как в счастливом этом городке все были довольны своею участью, а воров крепко поучали при поимке и оставляли в канаве на милость божию. Едва же столицей стал Няндорск, и новые у него объявились потребности, под тюрьму передали местную богадельню. К тому сроку прежние старики перемерли, а новые разумно скрывались по своим поркам, и оттого никому не доставило ущерба это диковинное превращение… Расплюснутое строение окружили проволокой в два кола, койки списали местному лазарету, а в окна вставили решетки работы местного кузнеца Тяпина. Старовер и богомол, он всем изделиям своим придавал благообразный облик: решетки вышли изрядные, с лилейными шипами, как в церковном окне.
Угловую плоскую комнату, из окон которой можно было наблюдать громоздкие цветистые, как пасхальная крашенка, закаты, отвели под смертников. В самом начале деятельности веселого ротмистра здесь бывало полно и шумно, но иссякли запасы подозрительных няндорцев, и как ни шарили по домам тайные и добровольные агенты Пальчикова, все бедней становились их уловы. И правда: любой из горожан мог служить примером благонадежности при всякой власти; все владели собственностью, но малюсенькой, все ходили в храм, но лишь потому, что театров в городе не имелось, и пока дело не касалось медяков в кармане, все единодушно поддерживали любую власть. В вечер, когда в эту комнату, оранжево разлинованную закатом, попал Кручинкин, здесь находились всего четверо. То были: гимназист, красный матрос, осужденный скорее за дерзость, чем за преступное свое звание, какой-то необъяснимый хлюст в технической фуражке, – причем, когда распахивалось пальто, на нем оказывались длинные дамские панталоны, – и, наконец, Стенька с Вилёмы, утерявший тут свою грозную репутацию неуловимого. Все они догадывались о предстоящем и потому ничем не прикрывали друг от друга истинных сущностей своих.
Стеньке, дородному и пегому парню с насмешливым взглядом, было здесь привольней всего. Он восседал на единственной табуретке, и, даже когда покидал ее размять ноги, никто не смел хотя бы и временно занять ее. Посвистывая, еще лише вскидывая бровь, которая дугой перебегала в длинную прядь волос за ухо, он подходил к разбитому окну и смачно затягивался из папироски, которую ему протягивал сквозь решетку часовой; того, должно быть, пленяло предсмертное Стенькино молодечество. Действительно, было в его статной фигуре такое, что так и подсказывало: дескать, "у нас, на Вилёме, все такие!"
Иногда к нему, как к самому спокойному из всех, подходил отвратный хлюст в фуражке и, юля всем телом, спрашивал:
– Простите, что отрываю вас от вашего почтенного раздумья. Как вы думаете, на ваш глазомер, кокнут меня? – Он разнообразил вопросы, но смысл их всегда оставался один и тот же.
– Непременно, гражданин! – У Стеньки был перешиблен нос, и он слегка гнусавил.
Ему не хотелось делать секрета из своего прискорбного знания, и гимназист всякий раз умоляюще взглядывал на Стеньку, если улавливал его недвусмысленный ответ. Тогда он торопливо одергивал свою вышитую, с форменными пуговицами, рубашку и старался отыскать хотя бы в мыслях спасительную лазейку. Ему представлялось, что удастся бежать, и, хоть кругом лежала голая тундра, непроходимый спасительный лес вырастал в его разбудораженном воображении. В лесу он поведет дикарскую жизнь, станет жить в дупле и питаться дичью, ловить которую силками он большой искусник. Но много лет спустя, все такой же молодой и красивый, он выходит из своего убежища в мир, и толпы большевиков, этих простодушных людей с кинжалами в руках и ногах, приветствуют его, качают, плачут, а ему и стыдно и страшно, – вдруг узнают, что полковника-то он застрелил просто из страха, что Катя Градусова сочтет его трусом…
Кручинкин спит, и грандиозные сапоги его спят возле, в богатырском раздумье уткнув руки в боки: так отражается это в бессонном гимназистовом глазу. Храп его заразителен и такой тоненький, будто все спрашивает о чем-то, о такой ерунде, что и отвечать совестно. Гимназист закрывает глаза, и образы иные наплывают к нему из тюремных сумерек. Наверно, как всегда бывает при казнях, к нему пришлют священника с крестом – хитрягу и дельца. Он сядет возле и заговорит длинно и тоскливо, как на уроках закона божьего, а потом даст целовать крест. А Женя вцепится и не будет отпускать, потому что в тот холодный металл уже всочится вся его последняя надежда… А священник, конечно, рассердится и скажет: "Да отпустите же мой крест, молодой человек!.." Камера просторна, как пустой спичечный коробок; из разбитого окна бодрый холодок бежит к ногам, ночь светла, как день осенний; на стене горит лампа во исполнение английского закона.
Кручинкин спит, и продолговатые богадельные клопы семейственно жуют его, но ничто не может прервать его обольстительного сна. Малые струйки его сопенья сливаются в гулливую, половодную реку, усы его качаются, как колос в бурю, он храпит, точно перегрызает тяпинское изделие, и с минуту все враждебно прислушиваются к его ненасытному гуденью. Не разбудить его – он спал бы век, все не утоляясь чудесными виденьями крыжовника.
– Кончай свой храп, оглушил совсем! – мрачно сказал матрос, готовясь вторично ткнуть его ногой в бок. – Нашел время для сна, моржовина!
Все еще ленясь открыть глаза, Кручинкин шарил сапоги и виновато улыбался:
– А сам-то, думаешь, не спишь? Все мы спим, как листья на дереву. И ты спишь, милчок, и сон видишь, будто в тюрьме сидишь…
– Э, лучше проснуться, чем такой паршивый сон досматривать! – прошумел Стенька от окна, и не понять было, о каком пробуждении он говорил.
Чихая от запахов, которые оставались здесь еще и от прежних постояльцев, Кручинкин раскрыл глаза и догадался, что ночь на исходе, что скоро залотошат в своих ящиках петухи, и пора станет возвращаться домой, к сыну, не покидала его тайная уверенность, что за ночь отойдет у начальника сердце, и все кончится очень хорошо.
– Продаешь, что ли? – спросил матрос про сапоги, которые Кручинкин хозяйственно прощупывал, томясь без дела.
– Купи, у меня нога крупная! – молвил тот, и матрос счел это за позволение присесть на сермягу.
– Мне не нужно. В земле и без сапог в самый раз!
– О, никак, надоело в сапогах-то?
Матрос понял, что имеет дело с хитрецом:
– Дурачок аль прикидываешься? – подмигнул кручинкинский собеседник. – Думаешь, дурак, так и помилуют? Нечего, брат, прятаться. Полковника-то кто угрохал?.. я тебя сам видел! – Кручинкинские усы шевелились, как бы исследуя, откуда шло недоброе слово. – То-то, моли своего бога, чтоб большевики пришли скорей!
Но хоть и глухим уродился мужик на совет чужой и беду людскую, тут уразумел, что моряк этот человек опасный, и на корабле его из тюрьмы не уплывешь. Быстрехонько схватив сермягу с полу, он отошел от зла в сторонку и долго прохаживался по камере взад и вперед, прежде чем оказался возле Стеньки. Тот стоял у окна, держась обеими руками за решетку и не сводя глаз с пустой улицы; зайдя чуть сбоку, Кручинкин заглянул туда же.
В слабых лучах восхода бестелесно желтели березы в палисаднике напротив, и еще видно было, как поднимали над городком дозорную колбасу. Потом по улице неспешно, как в прогулке, прошла женщина, повязанная платком; на щеку из-под платка выбивался клин темных волос. Она возвратилась, прошла еще раз и остановилась у окна, где ждал ее Стенька.
Должно быть, заранее на этот час была условлена у них разлука. Стенька сопел, а та не плакала, знающая все вперед, привыкшая к мысли о расплате. Она стояла с покорными руками, воровская жена, и вдовий облик ее был неотделим от образа белой ночи, проходящей по няндорским пространствам. Вдруг багровая волна, подымаясь снизу, залила Стенькино лицо; оно распухло, исказилось, и рот его, развороченный страданьем, мучительно метался в нем. Он крепко держался за решетку, точно какой-то вихрь, набежав сзади, мог продавить его сквозь лилейные эти шипы; так прошла минута. Стенька прощался с миром и со всем, что было ему дорого в нем. Потом багровость отлила, и краска, серая, как небеленый саван, одела безразличное лицо. Он махнул рукой и отвернулся. Прощание кончилось.
Рискуя получить смертный удар от вора, Кручинкин сунулся к окну, но увидел только спину женщины, которая удалялась.
– Стыдись… куда заглядываешь! – сказал Стенька расслабленно и не ударил, даже не отпихнул.
Уже отбуянила в нем душа, и все бывшие с ним приняли это как недобрый признак и начало их сообщего конца. Как только что окно, сейчас дверь сделалась самым значительным местом в камере: оттуда придут. Каждый шорох или даже слабое скольжение вещи стало привлекать настороженное внимание осужденных. Никто не двигался. Всходило солнце. Легкий рисунок окна отпечатлелся на полу. В тишине полз еле слышный безостановочный всхлип: это плакал хлюст в фуражке, плакал без всякого оживления, плакал о мерзости своей, доставлявшей ему радость.
– Эй… наизнанку выверну! – сквозь зубы крикнул на него матрос, и с этой минуты к нему перешла власть в камере.
Тогда – он запоминался навеки – раздался звон шпор, и одна дребезжаще призвякивала при каждом шаге. Потом, точно крался вор, в скважине осторожно простучал ключ, но почему-то все подумали, что к ним ведут нового временного сожителя по камере.
– Ловись, ловись, рыбка, большая и маленькая… – умышленно громко пошутил матрос, но он ошибся.
Впалыми глазами шаря перед собой, вошел Пальчиков; следом за ним конвойный солдат внес на цыпочках стул и поставил у стены. Дверь закрылась, но замок не прозвучал никак. Медленно, точно соблюдая ритуал, поручик сел на стул и глядел на матроса, пока тот не зашевелился.